• Приглашаем посетить наш сайт
    Андреев (andreev.lit-info.ru)
  • Бочаров С. Г. «Обречен борьбе верховной.» (Лирический мир Баратынского).
    Часть 4

    Часть: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    4

    Сердцевины творческих волнений поэта касается одно из писем его того же поворотного времени (лето 1832г.). Баратынский откликается на сообщение Киреевского о гражданской поэзии Гюго и Барбье, рожденной событиями Июльской революции 1830 г. в Париже: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось в Barbier. Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца. Что для них действительность, то для нас отвлеченность. Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение» (520).

    Итак, «новая поэзия» — а потребность в ней составляет -предпосылку этого размышления — должна быть «поэзией веры» (заметим, что Баратынский ведь не сказал — «поэзией мысли»: разница, очевидно, есть, и существенная). Спорили (исследователи), разумеется ли под верой здесь — религиозная или же — по контексту судя — общественная, энтузиазм политический. Очевидно, так названо широко одушевление сверхличными идеалами, поскольку противопоставлена поэзии веры поэзия индивидуальная. Последняя же мыслится связанной с исторически промежуточным состоянием «безверия», «разуверения», также, по-видимому, и религиозного и общественно-политического (после 1825 г.) Но и такая поэзия не дает удовлетворения, что наводит на мысль об отказе вообще от поэзии. В конце того же 1832 г. Баратынский так мотивирует этот принципиальный отказ в письме Вяземскому: «Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не созрело» (521; т. е., видимо, время поэзии веры еще не созрело). Впереди, однако, были «Сумерки».

    сущность которой «требует рамы просторнее», причем может казаться парадоксом тот факт, что ближайшим образом суждение это относилось к поэме («Наложница»), «самый объем» которой «противоречит возможности свободного излияния души», требуя согласования частей и «наружной стройности»[59]; таким образом, «бесполезно стесняющими» сущность поэзии Баратынского признаны эпические условия большого жанра. Баратынский в ответ согласен: «Нимало не сержусь на то, что ты порицаешь род, мною избранный. Я сам о нем то же думаю, и хочу его оставить» (515). Оставляя этот род и отказываясь от экстенсивного пути, от большого жанра, поэт находит свой, интенсивный путь укрупнения творчества. Он «углубляется в себе» и на этом «эгоистическом» пути, не покидая тесной рамы своей лирической формы, своей самобытной элегии, необычайно ее изнутри содержательно расширяет. И когда уже в 1837 г. Шевырев заметит по поводу «Осени», что «эти формы как будто тесны для широких дум поэта»[60], то это уже теснота иная, и составляющая силу новой поэзии Баратынского, происходящая от насыщенности «широкой мыслью», которая бьется «в словесных теснинах»[61].

    зрелого Баратынского. «Болящий дух врачует песнопенье...» (1834) — вглядевшись в этот известный стих, мы различаем нечто уже знакомое по «Разуверению» и прочим ранним элегиям. Там — врачеванье больной души; но как теперь — до неузнаваемости — преобразовалась эта «протоситуация» лирики Баратынского; каково различие основных понятий — «больная душа» и «болящий дух», — и врачует его не женщина, а «песнопенье»: таковы герои новой поэзии Баратынского. Живая ситуация любовного общения преобразуется в чистую мысль, притом «широкую»: «болящий дух» — категория эпохальная, характеризующая «современное человечество», век (ср. «Наш век» Тютчева, вышецитированный). Но «испарившаяся» душевная конкретность и драматичность скрыто присутствует в новой духовной ситуации, и чистая мысль не перестает быть поэтической. «Поэт имел дело с самыми туманными задачами», — писал уже в конце столетия (1888) в статье, положившей начало возобновленному после долгого невнимания обращению к Баратынскому нового поколения поэтов и мыслителей, С. Андреевский — «и остался поэтом»[62].

    Это духовное укрупнение изначальных лирических тем поэта просматривается и в философско-исторических притчах «Сумерек». Ведущую тему ранних элегий мы называли «выше — неудавшееся любовное общение, раз-общение, раз-миновение, раз-уверение. Но она же, тема эта, проступает из глубины зрелой лирики поэта, которую мы называем философской. Особенно важно суметь ее рассмотреть в тех стихотворениях «Сумерек», где дана поэтически-утопическая картина хода истории, где речь идет о человеке, поэте, природе, прогрессе, науке, промышленном веке. «Приметы» (1839) легко свести к одному их стиху: «Но чувство презрев, он доверил уму...» Эта антитеза чаще всего из стихотворения и извлекается. Белинский сурово писал о «Приметах»: «Коротко и ясно: все наука виновата! Без нее мы жили бы не хуже ирокезов»[63]. Однако вчитаемся, вникнем: так ли «коротко и ясно»?

    «Покуда природу любил он, она

    О нем дружелюбной заботы полна,

    Так было,

    Горнилом, весами и мерой...»

    Эти культурные изобретения человечества являются как орудия пытки. Вот в чем дело, вот в чем живое событие стихотворения, несводимое к голому противопоставлению чувства уму и науке. Ибо самая антитеза эта уже вторична по отношению к коллизии более глубокой: сочувственного, истинного общения человека с природой, которая для него, в порядке ответной любви, обретала язык, и иного к ней отношения — «чуждого», односторонне-активного и насильственного, не предполагающего за ней своего языка.

    «И сердце природы закрылось ему,

    ».

    Это глубинная лирическая тема поэта — нарушенное общение, — а не его ретроградная философия. Ведь так же и Муза закрылась от «невнимательного света». Тема поэта рождает в его языке отмеченные, лейтмотивные, ключевые слова. У Баратынского в 30-е годы такое слово — отзыв.

    «И в звучных, глубоких отзывах сполна

    Все дольное долу отдавший...»

    «На смерть Гете»)

    Но не найдет отзыва тот глагол,

    Что страстное земное перешел.

    («Осень»)

    («Рифма»)

    Кто в отзыв гибели твоей

    »)

    «Осени» (на которых, как сообщал поэт Вяземскому, застало его известие о смерти Пушкина) дан грандиозный образ глухого космоса, безотзывного мира: «далекой вой» падения небесной звезды (традиционный символ гибели поэта) не поражает «ухо мира». Силу этого смелого образа, по-видимому, породила сила «отзыва» на гибель Пушкина. Ухо мира! Одна из самых резких метафор позднего Баратынского, «отдаленно предсказывающая»[64] экспрессивную поэтику будущего, XX века. Олицетворение мира — но какое? Мироздание с ухом — чисто метафорическим ухом! (О подобных свойствах метафоры Баратынского у нас еще будет речь впереди.) Резкостью этой метафоры резко подчеркнута тема поэта. Нам с силой дано понять, что в мире острее всего переживал Баратынский. Мир видится существом, внимающим человеку либо глухим к нему. До вселенской метафоры укрупняется драма человеческого общения. Ключевым является мотив «отзыва» в стихотворении «Рифма» (1840); им заключаются «Сумерки» — а в продуманной композиции этой книги роль заключительного стихотворения важна и не случайна. Отзывом жив мир. А в мире свойство отзывчивости специально принадлежит поэту. Отзывом, как таковым, и является средство поэта — рифма. На самом своем исходе «Сумерки» просветляются гимном рифме, уподобляемой библейскому голубю, приносившую «живую ветвь», благую весть о спасении. Рифма становится знаком спасения именно как воплощенный в материи языка и в стихиях мира отзвук, отзыв. Но то, что происходит между поэтом и рифмой, — это уже заключительное звено стихотворения; большая часть его — о том, что происходит между поэтом и миром. Баратынский был убежден, что «в мире нет ничего дельнее поэзии»[65], и поэтому рифма поднята у него на такую высоту как знак поэтического дела. Но преданность рифме может вести к поэтической изоляции: к этой позиции сам Баратынский нередко склоняется, рисуя образ поэта, который, «невнимаемый, довольно награжден За звуки звуками» («Финляндия»), который «Поет один, подобный в этом Пчеле, которая со цветом Не делит меда своего» («Лиде», 1827). Но успокоиться на этом удовлетворении поэт не может, и об этом свидетельствует именно стихотворение, посвященное рифме. Мотив «отзыва» здесь развернут в широкое историческое сопоставление. Поэту нужен народный форум, народный «отзыв», народный суд — без него поэт не знает, «кто он», не знает меры своих сил и своего настоящего достоинства. «Сам судия и подсудимый» — это положение поэта в современном мире чревато болезненным и безысходным противоречием; так «Рифма» оспаривает упоминавшийся пушкинский сонет «Поэту»: «Ты сам свой высший суд»[66]. Баратынский в «Рифме» дорожит любовию народной, но, отчаявшись в ней, уединяется с рифмой и «объясняется ей в любви»[67]. Этот итог просветляет «Сумерки», однако не разрешает противоречия. Очень выразительно в стихотворении это изменение кругозора и тока: от исторического простора и гражданского пафоса мы вместе с поэтом отходим в интимный мир «одинокого упоенья» («Ты, Рифма! радуешь одна» — и трижды с акцентом повторено это «одна»). Мы замечали выше, как пушкинское «Ты царь: живи один» сближается с пушкинскими же характеристиками Баратынского. Как же на исходе своего пути ответил на пушкинский императив поэт, поставленный Пушкиным на такую царственную высоту? Он от нее отказался как недостойный; в итоге стихотворения «Рифма» и книги «Сумерки» оказалось, что одинокое царство поэта есть его отчаянно-утешительное одинокое упоенье с рифмой. «Одинокое упоенье» — из другого стихотворения «Сумерек» — «Бокал» (1835). Здесь одинокое упоенье не метафорическое, а буквальное — человека с бокалом; но «Рифме» с ее широкой картиной судьбы поэта в истории человечества это стихотворение параллельно. И «Бокал» вызывает тоже воспоминание из Пушкина — «19 октября». Ситуация, кажется, та же: «Я пью один...» Но у Пушкина — я несчастен от этого и воображением преодолеваю эту ситуацию — как недолжную, ненормальную; воображение вызывает друзей и населяет стихотворение их живыми образами. Баратынский, напротив, эту ситуацию патетически утверждает, создает как будто апофеозу одинокого упоенья, сочетая парадоксально традиционно «легкую», эпикурейскую тему «бокала» с высокой темой «пророка».

    «И один я пью отныне!

    В немотствующей пустыне

    Обретает свет высок!»

    — не подозрительна ли она, не парадоксальна ли сама по себе? — апофеоза явственно отдает отчаянием (подобно тому как это было и в оде «Смерть»). А в «Осени» одинокий пир оборачивается тризной. То, что для Пушкина — царственный императив, для Баратынского — катастрофическая реальность. Так это и в «Бокале», и в «Осени», и в «Рифме» — стихотворениях «Сумерек», связанных мотивом одинокого пира.

    «Рифмы», ее исходному пафосу: поэт владеет ведь и другими тонами, и негромкий голос его становится громок, когда повествует о недоступном ему счастье поэта прежних времен, певшего среди народных «валов».

    «В нем вера полная в сочувствие жила;

    Свободным и широким метром,

    Как жатва, зыблемая ветром,

    ».

    Великолепные строки эти всем строем своим выражают то, о чем рассказывают; но стихи такого широкого и свободного дыхания у Баратынского нечасты. Один из мотивов лирики Баратынского — тоска по естественной легкости выражения, вольному вздоху, сердечному и «согласному» поэтическому излиянию:

    «В день ненастный, час гнетучий

    Грудь подымет вздох могучий;

    »

    «Разольется», «распоется» — необычные звуки у Баратынского, как необычно это стихотворение-песня («Были бури, непогоды...», 1839). Стих его не льется и не поется, но чаще всего сосредоточенно произносится. «Направление, которое принимает его Муза, должно обратить на себя внимание критики. Редки бывают ее произведения; но всякое из них тяжко глубокою мыслию, отвечающею на важные вопросы века», — писал в 1837 г. в цитированной уже ранее нами статье по поводу «Осени» С. Шевырев. Очевидно, что специфической этой «тяжестью» самобытна поэзия Баратынского. Ему, однако, была тяжела эта тяжесть собственного стиха — и именно эта отягощенность «легкого дара» поэзии, поэтического дыханья грузом и гнетом мысли.

    «Освобожусь воображеньем,

    И пробужденным вдохновеньем

    »

    Вскоре после смерти поэта Киреевский писал в статье его памяти: «такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют ее высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия»[68]. Такой характер взгляда на жизнь и отпечатлелся его «тяжелой лирой», если отнести к Баратынскому выражение поэта XX века, для которого традиция Баратынского имела особенное значение. Это свойство своей лиры он с сокрушением переживал как известную безблагодатность, отяжеленность поэзии «смутным» состоянием мира (вспомним: «Условье смутных наших дней»), которое она выражает. «Художник, искренний в каждом звуке», по слову Киреевского[69], в послании Вяземскому (1834) приносил ему песнопенья,

    «Где отразилась жизнь моя:

    Исполнена тоски глубокой,

    Противоречий, слепоты,

    ».

    И когда мы еще раз прочитываем: «Мой дар убог и голос мой не громок...» — мы чувствуем, что и тут он искренен в каждом звуке. Это не те условные признания скромности и слабости своего дара, которые были так обычны в поэзии времени. Это сказано трезво и чисто. «Скромность» Баратынского (то «выражение лица» его поэзии, которое столь многим говорившим о ней естественно захотелось назвать этим словом) — органическая и сложная, двойственная: это крепкая внутренняя сосредоточенность, «сомкнутость в собственном бытии», составляющая особенное достоинство и даже гордость этой поэзии, и это сокрушенное сознание неполноты и бедности сил, происходящее от взгляда на жизнь не шутя, то сознание, что способно было породить восклицание странного лирического героя поэта — его Недоноска:

    «Как мне быть? я мал и плох...»

    Умопостигаемая метафора, какую собой представляет этот единственный в своем роде лирический персонаж — выразительнейший пример интеллектуальной поэтики Баратынского. Присмотримся к ней поближе.

    1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    Раздел сайта: