7
Путь Баратынского заключился двумя стихотворениями, решительно отделившимися от всей его прежней поэзии. Предшествовало же этому в начале 40-х годов сгущение тяжести противоречий и искание выхода. В стихотворении уже последнего года жизни «Когда, дитя и страсти и сомненья...» (первое из трех его последних стихотворений, написанных за границей), посвященном жене, страшным словом назван внутренний мир поэта: «Ты, смелая и кроткая, со мною В мой дикий ад сошла рука с рукою...» За этим словом то состояние открытого противоречия голосов и сил бытия, в котором поэт видел свою поэзию, тот внутренний спор, который ведут в ней ее «тревожные» и «мятежные» и ее же «смиряющие», гармонизирующие голоса, та борьба без исхода, на которой кончалось «К чему невольнику мечтания свободы?»[96]. Поэт ждет помощи от любви; она — спасение (сошествие во ад!) «Рай зрела в нем чудесная любовь». Баратынский знает в конце пути, «где стерегут нас ад и рай», и мир его поляризуется в этих категориях. Тех же поздних лет «Молитва» — об успокоении «болезненного духа».
«И на строгий твой рай
Силы сердцу подай».
«строгий рай» доступен преодолевшему «дикий ад». И на этом фоне загадкой и чудом поэзии Баратынского возникает венчающий ее удивительный «Пироскаф». Ибо это последнее стихотворение тоном своим отлично от всей поэзии Баратынского: единственное беспримесно-бодрое, уверенно устремленное в будущее стихотворение. При этом и постоянные отличительные черты своей поэзии здесь не забыты — поэт о них говорит; но они уверенно отнесены в прошлое, очень определенно звучит мотив подведения итога.
«Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Подняли якорь, надежды символ!»
Удивительное для Баратынского слово — решил; никогда не говорил он так прежде. Что оно означает? Означает ли «утоленное разуменье» и выход к «поэзии веры»? Можно только гадать о том, чем могло стать для поэзии Баратынского это стихотворение, в котором с необычной для него ясностью проведена черта, разделяющая прошедшее («смятенное» и «мятежное») и будущее, берег, оставленный позади («С брегом набрежное скрылось, ушло!»), и новый берег впереди.
«Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега».
«Брегу» этому было предвестие у поэта — плавание к берегу веры, оправдания Промысла и утоленного разуменья в 12-й строфе «Осени».
«Иль, отряхнув видения земли
Порывом скорби животворной,
Ее предел завидя невдали,
Цветущий брег за мглою черной...»
«Завтра увижу я башни Ливурны, Завтра увижу Элизий земной!» Такая уверенная надежда — тоже новая нота. И близящийся Элизий земной, к которому приготовлена нега — это не напряженный и аскетический «строгий рай». Комментаторы пробуют объяснять настроение «Пироскафа» приливом общественных надежд, в особенности парижским общением с молодыми русскими эмигрантами-радикалами, друзьями Герцена, с которыми поэт вел речи об уничтожении крепостного права. Действительно, необычный для него подъем общественной заинтересованности и патриотического чувства засвидетельствован не только мемуаристами, но и его заграничными письмами (ранее мы цитировали из новогоднего письма на 1844 г.). Это, хотя и слабо выражено, но родственно той общественной «вере», о которой поэт писал, откликаясь на политическую поэзию Барбье. Тем не менее мы мало что можем сказать о переменах в мировоззрении Баратынского в его заграничный год. Вероятно, зрели «новые сердечные убеждения», говоря его словами из того же письма о Барбье, и общественно-патриотические надежды входили сюда элементом. Главным свидетельством о сокровенном мире поэта — свидетельством о чуде — остается для нас пафос и тон его последнего стихотворения. Эти пафос и тон недавно были объяснены «предчувствием ожидавшей его в Италии смерти, навстречу которой он плыл». Так почувствованное, это плавание к блаженному и «цветущему» («за мглою черной») новому берегу (до которого «нужды нет», близко ли, далеко ли) обращается в «плавание из времени в вечность»[97]. Интуиция эта, кажется, подкрепляется и совсем последним стихотворением — «Дядьке-Итальянцу», о котором почти всегда забывают исследователи: между тем оно вместе с «Пироскафом» являет новые звуки поэзии Баратынского. В стихотворении этом сливаются итальянско-райские и смертные мотивы; поэт вспоминает, сколько «сердец мятежных» в протекшей истории искало отдохновения здесь, в садах Неаполя. «И кто, бесчувственный среди твоих красот, Не жаждал в их раю обресть навес иль грот, Где б скрылся, не на час, как эти полубоги, Здесь Лету пившие, чтоб крепнуть для тревоги, Но чтоб незримо слить в безмыслии златом Сон неги сладостной с последним, вечным сном».
«Дядьке-Итальянцу» ново для Баратынского героем, материалом, взглядом на историю. Жизнь человека совсем простого, состоящая из густого быта. Однако дана эта жизнь на фоне большой истории и слита с глубокими экзистенциальными темами. Рядом с дядькой-итальянцем встают по воле поэта типически-романтические (каковы, например, они в пушкинском «К морю») фигуры Наполеона и Байрона. Наполеон отнял у ничтожного итальянца (по военной контрибуции) его серебряные ложки и этим приобщил его к истории — к такой истории, близкосовременной, национально и хроникально конкретной, до которой ранее не спускалось, поверх которой всегда простиралось разреженно-философское историческое созерцание поэта. Но, отнимая у маленького человека, сам Наполеон в это время был — «Уж зиждущий свои гигантские потери». Тема потерь, составляющих жизнь человека, — сюжетный стержень стихотворения; вся жизнь дядьки-итальянца — сплошные потери, отказы от каких-то неосуществляющихся возможностей («Янтарный виноград, лимон ее златой Тревожно бросивший...», «Вздохнув, оставил ты В глушь севера тебя привлекшие мечты»), не жалея о них и легко принимая свой ограниченный, малый жребий («Не сетуя о том, что за пределы мира Он улететь бы мог на крылиях Зефира»). И противопоставляется в этом он Байрону, «сумрачному поэту» (а вскоре Гоголь именно так назовет самого Баратынского: «строгий и сумрачный поэт»), с его романтической титанической неудовлетворенностью, душевной отравой, неутолимой танталовой жаждой — и бытия, и забвения. Скрыто же — во внутренних связях мира поэта — столь милый теперь ему, почти что завидный ограниченный малый жребий его простого героя противопоставлен все тому же идеальному образу Гете, с его универсальным духовным стяжанием («совершил в пределе земном все земное»). Наибольшей утратой дядьки, о которой он не посетовал, был рай его родины, в котором теперь его поминает давний его воспитанник. Стихотворение, полное низкого быта, завершается реквиемом.
«Лелей по-своему твой подземельный сон,
Наш бурнодышащий, полночный Аквилон,
Не хуже веющий забвеньем и покоем,
».
Последние написанные Баратынским строки. «Не хуже» — распространяется с них на всю судьбу давно покойного дядьки; «не хуже» и малый жребий его высоких Жребиев исторических героев и титанов духа. Жребий же самого поэта по написании стихотворения спустя какие-то дни оказался обращенным жребием его дядьки: внезапная смерть на чужой, на его отчизне, под южными вздохами с их упоем. Этот жребий, как оказалось, ему вынимала Фетида в счастливом видении, на котором заканчивался «Пироскаф»[98] («Вижу Фетиду: мне жребий благой Емлет она из лазоревой урны...»)
«Когда твой голос, о Поэт,
— »
писал недавно Баратынский (1843). Самого его смерть остановила в новых звуках, оставшихся у него единичными и изолированными, волнующих нас несбывшимся обещанием новой эпохи творчества, намекавших как будто бы на открывавшийся новый путь, но в то же время прочитывающихся убедительно как итог поэтической судьбы, как благодатно-завершающие звуки его «поэзии таинственных скорбей».