• Приглашаем посетить наш сайт
    Сомов (somov.lit-info.ru)
  • Голубков Д. Недуг бытия. Хроника дней Евгения Баратынского.
    Параграфы LXI - LXVII.

    LXI

    В Париже Настасья Львовна совершенно позабыла о своих недугах. Да и было отчего: словно в Петербург бухнулись после деревенской спячки! Ежедневные визиты и приемы, скитанья по обширному, как город, Лувру, благоухающему сладкими духами и старым рассохшимся деревом; магазин платья на Монмартрском бульваре, пленивший и Александрин и маменьку не столько роскошью своих товаров, сколько рыцарственной услужливостью смазливых приказчиков; наконец, Тюльерийский сад, особенно расположивший к себе Николеньку, невзначай прознавшего, что некогда самая красивая и большая его аллея была вся засажена капустой,-- все это волшебство и великолепие ошеломляло, сбивало с ног, кружило и туманило голову.

    Он абонировался в нескольких библиотеках сразу и накинулся на сочиненья новейших немецких и французских литераторов.

    Мишле, о котором он мельком слышал от Путяты, радостно поразил его. Мысли о том, что история -- это вечный поединок между свободой и фатализмом, что человеческий дух освобождается в борьбе человека с материей или роком, казались ему своими, давно родившимися, но за недосугом не успевшими воспитаться в его голове и сердце. Памфлет против иезуитов и церкви заставил насторожиться, но еретическая идея семьи -- краеугольного камня подлинного храма и гражданской общины -- вновь радостно изумила: за несколько тысяч верст от родного дома странный выходец из гущи французского простонародья, одинаково влюбленный в Бога и революцию, думал и чувствовал удивительно близко с ним, русским дворянином и одиноким мечтателем... Счастливо взволнованный, читал он об отречении от эгоизма, о творческом счастии, венчающем историю народа, низшие и высшие слои коего действуют во взаимном согласии и понимании. Жалость и любовь возглашались главными принципами бытия; отечество и семья боготворились, ибо любовь к семье неизбежно перерастала в любовь к отечеству, а последняя порождала чувство кровного единства со всем человечеством.

    Он взволнованно встал. И одновременно с ним, словно отражение в воде, поднялся в другом конце залы дальний его визави, серый худой человек с прекрасною головою, пышнокудрой, как у юноши, и седой, как у Риберова апостола.

    Они приблизились друг к другу и вышли на улицу. Евгений сказал несколько фраз по-французски, но Мицкевич отвечал по-русски, очень медленно и очень чисто.

    Они говорили немного: Мицкевич держался приветливо, но чопорно. Он расспросил о подробностях смерти Пушкина, поинтересовался здоровьем князя Вяземского. О себе сказал, что переселился в Париж в позапрошлом году, несколькими днями спустя после торжественного прибытия сюда праха Наполеона, что друзья -- Жорж Занд, Фоше Леон и Жюль Мишле -- упросили учредить для него в CollХge de France особую кафедру славянских литератур. Он читал здесь лекции о польской поэзии и о русской словесности, но польские выходцы, ненавидящие все русское, чуть не провозгласили его отступником и предателем. Ныне его преследуют чуть не все: проповедь польского освобождения и преклоненье перед Наполеоном -- вторым мессией на заблудшей земле -- привели к тому, что министерство приглашает на кафедру другого человека.

    -- Но что поэзия ваша?

    Мицкевич улыбнулся каменно.

    -- Хандра и зло столь велики, что достанет двух унций, чтобы помешаться либо повеситься,-- устало отвечал он. -- А тянуть из себя стихи, как железную проволоку... -- Он махнул рукою. Лицо его было темное и серое, словно запыленное долгим путешествием по выжженной зноем пустыне; спина прямилась напряженно и безнадежно, как у изнуренного, но терпеливого бродяги. И в неподвижных, как у летящего сокола, глазах стояла стальная даль новых дорог. -- Впрочем, -- сказал он, -- я написал латинскими стихами оду, посвященную Наполеону Бонапарту. -- Он наклонил голову и молитвенно пошевелил твердыми, почти бесцветными губами. -- Только он мог освободить мое отечество.

    -- Вы полагаете... -- начал было Баратынский. И вдруг спросил: -- А вы действительно, очень дружны с Мишле?

    -- Да,-- холодно кивнул Мицкевич. -- Очень. Но простите: жена ждет меня. Она содержится в больнице для умалишенных; я как раз собираюсь вместе с моим другом навестить ее.

    Они раскланялись.

    Несколько последующих дней он жил в Париже, почти не замечая его. Образ скорбного и надменного пилигрима преследовал воображенье. Закрыв глаза, он ясно видел мерно движущуюся, но и как бы застывшую в пустом пространстве эту фигуру, эту спину, старательно стройную, терпеливо безнадежную, -- и его подмывало желание идти следом, идти одному, обреченно и бессмертно идти... Куда? Уныние и раздраженье на себя охватывали его. Поездка в Версаль, о котором давно мечтала Настасья Львовна, развлекла Евгения. День был воскресный, и площадь Согласия с раннего утра запрудили бесчисленные тильбюри, фиакры и незатейливые коляски для толпы. Настенька, отчаявшись найти карету, готова была на попятный, но ему пришла озорная мысль прокатиться в "ку-ку" -- безобразном безрессорном экипаже в одну лошадь, кучер которого болтался на площади, добирая неприхотливых седоков. Николенька хотел во что бы то ни стало усесться на империале, маменька насилу воспретила ему это под страхом паденья и жесточайшей простуды. С великим трудом устроились на коленях друг друга, причем соседкою жестоко краснеющего Левушки оказалась прехорошенькая юная француженка с ящиком акварельных красок,-- и "ку-ку", беспечно нагруженный едва ли не двумя десятками пассажиров, потащился по шоссе вдоль Сены.

    Ехали так долго и медленно, что, спешившись на большой версальской площади и немного отдышавшись, путешественники, вместо того чтоб любоваться фонтанами, бьющими во всех садах, отправились на поиски съестного. Все рестораны были битком набиты; Настасья Львовна, побледневшая от духоты и голода, готовилась, казалось, тут же упасть в обморок, но Левушка с ликующим воплем повлек домочадцев в простонародную гарготу, обнаруженную им.

    В углу темного дощатого барака сыскался свободный грязный стол, к которому были цепочками прикованы медные полуженные приборы. Кривая толстуха в сальном фартуке подала жидкую похлебку и зайца, отведав которого Левушка пресерьезно заявил, что, по всем признакам, зверь этот не столько заяц, сколько хорошо ощипанный кот, чем вызвал гнев маменьки и радостный смех отца.

    -- Ах, жаль, нет с нами Дельвига,-- приговаривал он, смеясь и вытирая глаза краешком платка. -- То-то повеселился бы, что и здесь, в вольной Франции, ложки и вилки на цепях, как лесные звери! Ну, разве не прелесть, Настенька? Все в преприятном расположеньи духа вернулись поздно вечером в Париж. Даже небольшой сердечный припадок, случившийся с ним ночью, не омрачил праздничного настроенья, ровным светом озарившего все оставшиеся недели парижской жизни.

    LXII

    Француз-журналист, короткий знакомец Вяземского и Соболевского, атаковал славного русского поэта просьбами сделать перевод самых заветных его стихотворений. Предложение было лестно; чернявый энергичный француз чем-то напомнил Пушкина; они разговорились дружественно, почти фамильярно.

    Едва лишь закрылась за гостем дверь, как в комнату ворвался Николенька, сопровождаемый матерью, и с бесцеремонным упоеньем принялся рассказывать об аквариуме:

    -- Маленькие, ну совсем крошечные рыбки, папа! И у каждой четыре ножки и золотые, совершенно золотые глаза! Их зовут сирены... И при нас морских крабов кормили говядиной!

    -- Да, да, совершенно золотые глаза и совершенно прозрачные раки, точно из воды,-- вторил он усмешливо и умиленно. -- Прелесть, прелесть все...

    И полный этим улыбчивым умиленьем, этим щебетом и нежной яркостью впечатлений, он притворил за собой дверь и уселся за тяжелым столом, украшенным бронзовыми веночками и резными медальонами.

    Он решил перевести на французский свои любимые стихи: "На смерть Гёте", "Рифма", "На посев леса...". Деловитый стук кабриолетов, несущихся по мостовой, развлек его; душистый запах повеял в открытую форточку -- он удивился: откуда об эту пору фиалки? Проворный гамен прогремел деревянными сабо, простуженно и задорно выкрикивая заголовки вечерних газет... Он вспомнил содержанье статей, прочитанных поутру: одни были чрезмерно осторожны и приторно благонамеренны, авторы других высказывались с хлесткой резкостью, в которой, однако ж, чувствовалось сознание своей неуязвимости и безнаказанности. Поражало обилие партий и задорных группок, каждая из которых провозглашала себя хранительницей государственной чести и старалась прельстить красноречием и самоотверженностью. Все вместе производило впечатленье модного магазина, клиенты которого тщились переговорить приказчиков, в то время как элегантный chevalier d'industrie {Проходимец (франц.).} вытаскивал кошелек из заднего кармана зазевавшегося щеголя.

    А что творилось днем в предместье -- творец всемогущий! Какое множество католических священников озабоченно сновало в праздничной толпе, не смешиваясь, но располагаясь в ней отдельными слоями, как начинка в бисквитном рулете! Бедного суеверного. Дельвига туда б -- то-то поработал бы, по русскому обычаю отплевываясь от каждого попа! Но Чаадаев восторгался католичеством. Бедный Чаадаев...

    И вдруг он понял: Париж уже скучен ему. Скучны и бездарны газеты. Никчемна и утомительна борьба враждующих партий, еженедельно меняющих принципы и словно бы щеголяющих своей ветреностью. Не нужен суетный журналист, кощунственно, хоть и мимовольно, напомнивший великого Пушкина. Смешон своей важностью лжеромантик Ламартин, надменно вскидывающий сухую голову монаха-францисканца и величаво разглядывающий собеседника напряженно-светлыми глазами выуженного судака. Интересен, пожалуй, лишь один Мериме, хрупкий и томный парижанин, проведший детство в Далмации и навсегда заразившийся любовью к славянским народам и русской литературе -- легкий и мудрый Мериме, объявленный Ампером после публикации своей сыном Шекспира... А всего привлекательней здешний народ -- приветливый, умный и веселый. Но сколько потребовалось бы времени и уменья, чтобы узнать его душу!

    Рыхлая рыжеватая мгла заволакивала небо, гасила оранжевый сверк черепичных крыш. Накрапывал мелкий дымящийся дождь.

    -- А у нас нынче снежно, морозно,-- сказал он себе -- и с удовольствием поежился. -- Но это очаровательно! -- убеждала Настасья Львовна, как веером, обмахиваясь бисерно исписанными ею листками. -- Мериме в восторге от твоих стихов! Сиркур требует их немедленного печатания! Он удивлен только, отчего ты не переложил их на рифмы.

    -- Нет, ангел мой. Цветок, лишенный родного запаха, уже не цветок. Я решительно отказываюсь их печатать. Это лишь бледные и мало похожие копии мыслей моих и чувств. Переводя себя, я чувствовал, что раздеваюсь голый и напоказ зевакам расписываю себя желтой краской.

    -- Но отчего желтой?

    Он рассмеялся:

    -- Оттого, что это любимый твой колер. И еще потому, что, как уверяет наш камердинер, это цвет измены. Улица, стиснутая старинными домами, похожими на рундуки и шкатулки, взрывалась, треском петард и ликующими кликами толпы. В форточку тянуло тревожным запахом горящей серы и теплым туманом.

    Он писал разгонисто, вольно, не промокая клякс и не ставя точек:

    "Поздравляю вас, милые Путяты, с новым годом, обнимаю всех; желаю вам его лучше парижского, который не что иное, как привидение прошлого, в морщинах и праздничном платье..."

    Огненная шутиха взвилась к карнизу, озарила комнату лихорадочно-ярким светом. Он задернул штофную гардину. Стало тихо, темно.

    "Поздравляю вас с будущим, ибо у нас его больше, чем где-либо; поздравляю вас с нашими степями, ибо это простор, который ничем не заменят здешние науки; поздравляю вас с нашей зимой, ибо она бодра и блистательна и красноречием мороза зовет нас к движению лучше здешних ораторов; поздравляю вас с тем, что мы в самом деле моложе двенадцатью днями других народов и посему переживем их, может быть, двенадцатью столетьями".

    Он позвонил. Вошел долгоногий камердинер. В Париже он обучился щегольству и завел серые перчатки: одну носил на левой руке, а вторую держал в правой -- для придания себе контенансу. Белое холеное лицо, обвязанное русой полоской бакенов, было безмятежно, глаза голубели зимней снежной скукой.

    -- Трубку, любезный друг. И огня.

    Камердинер набил трубку, поднес свечу.

    -- Спасибо. Спасибо, милый.

    -- Comme il est bЙte. Comme il est admirablement bЙte... {Как глуп. Как восхитительно глуп... (франц.)}

    LXMI

    Встреченный в Cabinet de lecture {Кабинет для чтения, читальня (франц.).} Александр Иванович Тургенев был прежний, совершенно питерский и московский: франтоватый, усердно молодящийся, весело говорливый.

    -- Так вы, мон шер, всерьез насчет брата моего? Боже, как он будет счастлив! Наши любезнейшие соотечественники бегут его в Париже пуще холеры! Николенька не может даже посещать русскую посольскую церковь... Неужто не убоитесь? -- Александр Иваныч встряхнул пышной, изрядно поседелой буклей и прищурил бирюзовый глазок, отчего лицо его приняло слегка лукавое выражение,-- словно у женщины, которая собирается вкусить нечто сладкое.

    -- Ей-богу, не убоюсь,-- смеясь, подтвердил Баратынский.

    Николай Иванович, человек гораздо менее светский и симпатичный, нежели его брат Александр, гостя встретил с пасмурною ласковостью. Впрочем, когда его жена, горбоносая француженка, благоговеющая перед строгим мужем, но страшно обижающаяся на него, ибо он говорил при ней с соотечественниками только по-русски, выпорхнула из комнаты, он улыбнулся как бы через силу и молвил глуховато:

    -- До сих пор помню и люблю "Звезду" вашу. В мглистые мои вечера она освещает мои небеса.

    Александр Иваныч, обрадованный, словно похвалили не Баратынского, а его, празднично оживился.

    -- Какое счастье -- встретить здесь, в окаянном этом Вавилове, своего! -- Александр Иваныч громко отдулся и, наклонившись над столом, принялся намазывать майонезом сладкий бисквит. Перехватив удивленный взгляд гостя, он рассмеялся простодушно:-- Да, моншерчик! От такой жизни аппетит разыгрывается каннибальский! Выходишь из отеля воздухом подышать (он с жадностью ухватил рукою горсть жареных каштанов и проворно запихал за щеку) -- и тебя тотчас увлекает некий вихрь (он оттопырил и без того одутлые щеки и шумно, пыхнул, будто раздувая самовар). Вихрь -- воистину! Не идешь, а бежишь! А коли едешь, то кабриолет так и жжет мостовую! А кругом -- газетчики, здешние знакомцы, наши... -- Александр Иваныч, спохватившись, смущенно скосился на поугрюмевшего брата. Баратынский незаметно улыбнулся. Его трогала эта дружба. Милый толстый бонвиван добровольно оставил ради обожаемого брата обе русские столицы, непрестанно баловавшие его своим усмешливым вниманьем, и, отстранившись от всех своих ровесников и сослуживцев, подписавших смертный приговор его Коленьке, искал себе прибежища и сомнительных занятий здесь, в Париже, дабы слабыми своими силами служить единственному своему родичу и кумиру.

    -- Как вы нашли, дорогой Николай Иванович, правительственный указ об обязанных крестьянах? -- спросил он.

    Тургенев сердито переложил трость из одного кулака в другой и сердито пристукнул ею о пол.

    -- Знаю; многим в Москве и Петербурге сей указ знаменьем прогресса кажется,-- усмехнувшись, отвечал он. -- А по мне, знаменательней иное знамение. В институте инженеров-путейщиков несколько старших кадет освистали ротного. -- Николай Иванович кашлянул почти миролюбиво. -- Обычная шалость, не так ли?

    -- Обычная, Коленька, совсем обычная,-- радостно пролепетал Александр Иваныч и потянулся за конфектой.

    Старший брат сурово нахмурился.

    -- Приехал Клейнмихель, собрал подробности и представил дело государю как самое злостное.

    -- Что же государь? -- спросил Евгений, почти с опаской следя за кулаками и тростью знаменитого вольнодумца.

    -- Разжаловал пятерых в рядовые. С назначеньем на Кавказ и наказаньем каждого тремястами розог,-- отчеканил Тургенев.

    Воцарилось тяжелое молчанье. Александр Иваныч, стыдливо прикрыв рот ладошкой, докушивал свою конфекту. Носастая француженка пугливо обегала быстрыми прекрасными глазами лица этих загадочных русских.

    Мучительно краснея, словно вина за наказанье кадет лежала и на нем, Баратынский проговорил подавленно:

    -- Какой ужас. Даже сюда долетает этот тлетворный ветер... А я еще недоумевал, отчего вы не возвращаетесь на родину.

    -- От меня ждут верноподданных извинений и внушают мне, что я вновь должен просить прощенья. А я отвечаю внушителям моим, что считаю себя правым. -- Он сердито кивнул на пугливо ссутулившегося Александра Иваныча. -- Довольно с меня, что давние мои оправдательные записки так дорого мне стоили. Знайте же, что слова о совещании злодеев и разбойников вставлены мною по настоянью брата моего.

    -- Но ведь казнь, казнь грозила, Коленька! -- едва не взрыдал Александр Иваныч, выбегая из-за стола и ковыляя к своему ненаглядному деспоту. -- Ведь хочется на родину-то, а? Ведь хочется, Коленька! -- Он всхлипнул, удерживая в воздухе отстраняющую руку брата. -- Ведь могилки драгоценные там, бе... березки...

    -- Перестань,-- строго остановил Николай Иванович и в знак снисхожденья потрепал лысое темя старого сводника. -- Будет тебе, неприлично. -- Он обратил к гостю зоркий и повелительный взгляд: -- Знайте же, мой дорогой поэт: безумцы декабря -- не разбойники; но благороднейшие люди. Через сто лет их эшафот послужит пьедесталом для их памятника.

    -- Да, да!-- подхватил приободрившийся Александр Иваныч. -- Многие из наших здесь сходятся в этом с Коленькой! Многие -- из тех, кто нас не боится! -- Он захихикал и ловко бросил в рот кусочек сыру.

    -- Но кто же здесь из наших, однако? -- спросил Баратынский.

    -- О! Есть презанятные. Во-первых (Александр Иваныч важно выпятил полную глянцевитую губу, и пухлые его щеки прервали свое, казалось, неостановимое движенье), во-первых, Огарев,-- слыхали небось? Сочинитель.

    -- Стихи?

    -- Да. И некоторые весьма недурны... Засим -- Сатин. Человек пылкий, честный. Когда там, на родине (Тургенев сделал ручкою жест, обозначающий нечто бесконечно далекое и безнадежное), произошла арестация всех его друзей, он, дабы не испугать матушку неминучим визитом жандармов, больной, сам прикатил в Москву и предал себя властям.

    -- Что же далее?

    -- У бедняги было с собой всего две рубахи, но и их отобрали. -- Александр Иваныч сардонически усмехнулся. -- В Англии всякого колодника, привозимого в тюрьму, тотчас сажают в ванну. У нас же берут предварительные меры против чистоты! -- Он с яростью проглотил конфекту, и лицо его приняло такое гадливое выраженье, словно он невзначай съел головастика. -- Затем бедного Сатина заперли в какой-то нетопленной кирпичной конуре, где он валялся несколько дней в жару и беспамятстве, и лишь в начале зимы перевели в Лефортовский гошпиталь... Охх! -- Александр Иваныч, жалобно морщась, потер бок. -- Ревматизмы одолели! Сущее окаянство. -- Он оглянулся на брата, беседующего о чем-то с женою, и сказал таинственным шепотом: -- Ежели Коленька даст согласье, поедем и мы вслед за вами под яхонтовые небеса Италии. Ах, Италия, Италия! -- Он зажмурился и выпятил губы. -- Только она да Англия, мон шер, и заслуживают права на существованье. Все остальное -- хоть потопом залейся. И в первую голову отечество наше.

    -- Вы слишком жестоки, добрейший Александр Иванович. Я не желал бы, чтобы наше несчастное отечество потонуло. -- Баратынский улыбнулся. -- Может быть, достаточно будет посадить его в горячую ванну, но потоплять -- je cherche Ю rИfuter votre proposition {Я возражаю против вашего предложения (франц.).}.

    Он сказал хозяйке изысканный французский комплимент, заставив расцвести ее некрасивое и печальное лицо, почтительно раскланялся с младшим Тургеневым и на прощанье попросил Александра Иваныча, дружественно полуобняв его округлый стан:

    -- Вы премного обяжете меня, ежели познакомите с этими молодыми людьми.

    -- Ах, я очень опасаюсь, что беседа сих сорванцов не обогатит вашей изящной души, мон шер, -- возразил Тургенев. -- Если Огарев поэт и наделен чувством прекрасного, а Сатин страдалец и посему способен понимать многое, то неразлучные их спутники Головин и Сазонов люди ве-сьма провокантные {Вызывающие.} и даже нетактичные. -- Александр Иваныч горестно вздохнул, щеки его обиженно надулись. -- Особливо Головин -- un grand agitateur Golovine! {Великий возбудитель Головин (франц.).}

    Баратынский улыбнулся: князь Вяземский называл добрейшего и всегда воспламененного Александра Иваныча un grand agitИ {Великий возбужденный (франц.).}.

    LXIV

    Он пристально и приветливо вглядывался в их лица, вслушивался в голоса. Все нравились ему: по-офицерски подтянутый Головин, плотный крепыш Сазонов, худощавый Сатин, нервно приглаживающий молодую, успевшую заиндеветь с боков эспаньолку, и Огарев, с трагическими бровями которого так не вязались два чуба, неукротимо дыбящиеся надо лбом... -- Поздравляю вас, господа,-- молвил Александр Иваныч, торопливо глотая целую пригоршню пикулей,-- поздравляю с новым указом нашего человеколюбимого правительства.

    -- Какой указ? -- быстро спросил Головин.

    -- О дополнительных правилах на выдачу заграничных пассов {Сокращенное название паспортов.}. Нас всех словно по голове треснули. Теперь не погуляешь по Европе свободно. -- Он вздохнул и, сморщившись, потер бок и живот. -- Ох, да и где она, свобода?

    -- Да, вашему поколенью повезло несравненно более, нежели нам,-- Головин любезно поклонился Тургеневу, но в любезности этой сквозило что-то дерзкое, армейское. -- К сожаленью, даже самые решительные люди вашего времени не умели воспользоваться обстоятельствами. Витязи декабря проморгали момент.

    -- Я не о личностях,-- самолюбиво краснея, возразил Головин. -- Я чту память страдальцев. Но к чему преувеличенья? Нам надули уши, что-де отцы наши чуть не все были герои Гомеровы. Мы спрохвала и поверили. А рыцари наши, вроде Трубецкого, погорланили, пошумели, а как увидели пушку -- так и на попятный,-- Он желчно усмехнулся. -- Узурпатора устрашились! А он сам был ни жив ни мертв со страху.

    Сазонов, с каждым птивером {Рюмка (франц.).} приходящий в состояние распахнутого благодушия, приветливо улыбнулся Баратынскому, как бы приглашая его присоединиться к бойким речам оратора.

    -- Ты не прав,-- вспыхнув, сказал Сатин. -- Ты не прав, и я докажу тебе это...

    Внезапно раздавшийся мелодический храп заставил всех обернуться к окну, возле которого сидел Тургенев. Александр Иваныч мирно дремал, но пухлые его щеки продолжали мерно двигаться.

    Сазонов звонко расхохотался. Тургенев вздрогнул, проворно поддернул себя за тучные бока и обвел застольников невинно ясными бирюзовыми глазками.

    -- Взаимные разъедания,-- заметил он как ни в чем не бывало,-- ces petits points {Эти мелочные уколы (франц.).} необходимы, как водка (он изящным движеньем опрокинул птивер себе в рот) или как пикули (он поддел вилкой пикулей и препроводил их вслед за водкой). Как я, так и mon frХre germain Nicolas {Мой кровный брат Николай (франц.).} (Александр Иваныч набожно вздохнул и пугливо глянул куда-то в сторону и вверх), -- мы оба давно разочаровались и в героях, и в идеях той отроческой поры. Но все-таки, господа, нельзя же так сурово судить несчастных!

    -- Но они не сумели и не посмели даже ничтожного бунта разжечь! -- запальчиво выкрикнул Головин. Кельнер с крашеными бачками метнулся от дверей и застыл в выжидательной позе близ соседнего стола.

    -- И хвала создателю, что не сумели! -- Тургенев жалобно воздел руки вверх. -- Довольно с нас и Стеньки, и Пугачева! Нам не революция надобна, а законное освобождение крестьян наших исстрадавшихся! Да и спрашивали ль наши благородные безумцы мнение фетишизируемого ими народа? -- Он недоуменно вскинул круглые плечи и тоненько рассмеялся. -- Право, вспоминается эпиграммка графа Ростопчина:



    Обычно сапожник, чтоб барином стать,
    Бунтует -- понятное дело.
    У нас революцию делала знать --
    В сапожники, что ль, захотела?

    -- Нет. Нам необходимо нужна революция,-- веско молвил Сазонов и погладил пухлую женственную грудь, словно успокаивая себя. -- И она будет, я уверенно предрекаю это. И мы, русские эмигранты, по мере сил своих трудимся ради ее приближения. -- Он встал и поклонился Баратынскому. -- Мы ценим вас и чтим, как прекрасного артиста. Но вы и знаменитые ваши ровесники пели,-- Сазонов грустно покачал круглой головой. -- Пели, а надобно было кричать.

    -- Кричать, орать! -- громко ввернул Головин. -- Набатом надо было скликать народ! Неверие и усталость оцепенили вас!

    -- Верно,-- согласился Баратынский.

    -- Нет, не верно,-- молвил Огарев. Задумчиво опустил большую гривастую голову -- и вдруг, решительно встряхнув ею, улыбнулся Баратынскому славной застенчивой улыбкой. -- Мы не только заучивали стихи ваши -- мы восхищались вашим тихим подвигом.

    -- Да,-- сказал Сатин, медленно подымаясь. -- Вы доказали, что действовать могут не только слова, но и молчание. -- Виват! -- выкрикнул Головин, усмехаясь ревниво и желчно.

    Сатин остановил его взглядом и продолжал, покрываясь болезненным лиловатым румянцем и изо всех сил щуря дергающееся веко левого глаза:

    -- Вы единственный из поэтов наших, кто не осквернил своего имени восхваленьем монарших доблестей и добродетелей. Вы осмелились припечатать мерзавца Аракчеева правдивым стихом.

    "Эды"? -- бесцеремонно прервал Головин. -- Никогда еще в словесности нашей не выказывалось большего сочувствия к побежденному народу! Господа, здоровье прекрасного нашего поэта Баратынского!

    -- Виват! Ура, Баратынский! -- раздались нестройные клики; все встали; Тургенев, подковыляв на расторопных ножках к давнему знакомцу, умиленно всхлипнул и влепил ему в лоб влажный поцелуй.

    -- Спасибо, господа,-- растроганно смеясь, сказал Евгений. -- Но вы меня чествуете, словно бы я уже покойник. Право же, я тронут весьма живо. И пусть не все ваши мнения близки мне -- мне дорог и близок ваш пыл. Здоровье молодой России!

    Он сел. Обильно подаваемое в течение всего обеда шампанское светло брызнуло в голову. Зала ресторации явственно кренилась в сторону, словно собираясь рухнуть. Он засмеялся: вдруг представилось, как отчаянно вцепились бы в свои столики и стулья все эти почтенные, тщательно причесанные люди, сидящие на осторожном расстоянии от расшумевшихся русских.

    Головин пристально посмотрел на своего визави, и его тонкие терпкие губы слегка искривились.

    -- Чрезвычайно любопытствую мнением вашим, господин Баратынский. Вы только что из России. Вы долгое время созерцали этот срам, этот рабский сон -- повальный сон нашего отечества. -- Великий агитатор высокомерно усмехнулся. -- Неужто вы и посейчас, здесь, в этом царстве свободной гласности и у порога новых революционных свершений, способны сохранять какое-то уважение к бессловесной нашей родине?

    -- Он пьян,-- тихо объяснил Огарев. -- Я его уйму сейчас.

    -- Отчего же? Я отвечу... Но вы, господин Головин, хотите продолжать?

    -- Разумеется. Русь, воспеваемая славянофилами и Гоголем, сия необгонимая птица-тройка, изжила себя и все свои возможности уже к концу екатерининского царствованья. Ни на что самостоятельное она ныне не способна. Верите ли вы,-- Головин уперся в него тяжелым взглядом покрасневших глаз,-- что в растоптанной и жалкой отчизне нашей могут возникнуть идеи истинной свободы? Могут ли на сей болотистой почве возникнуть конституция, парламент, вольная печать?

    Головин небрежно отмахнул расхлыставшийся галстук в сторону и победоносно отвалился на спинку стула.

    Баратынский дружелюбно улыбнулся азартному контрверзисту. Так же спорил, бывало, Серж. Давняя молодость вдруг воскресла перед ним, заговорила перебойчиво и жарко, обступила со всех сторон... И радостно и тревожно заныло стиснутое ею сердце.

    -- Я не столько в идеи верю, милый Иван Гаврилович, сколько в личности,-- стараясь не впасть в тон учительства, тихо заговорил он. -- Нравственный хаос, царящий в современности, могут, по-моему, победить лишь отдельные люди. Личности, наделенные даром гармонии, живым чувством добра.

    -- Да! -- подхватил Огарев, благодарно блестя увлажнившимися глазами. -- Разбросанные и разбежавшиеся души концентрируются, становится силами действительными и действующими...

    -- Я тоже вместе с вами верю, что силы добра и света значат не менее, чем силы зла и тьмы. А конституция и парламент, о коих вы так мечтаете... -- Евгений ласково кивнул насупившемуся Головину,-- достаточно ли их для счастия человечества?

    -- Да! -- азартно воспрянул совсем было размягчившийся Сазонов. -- Да! Ибо парламент -- это голос масс, трибуна народа!

    -- Вероятно, вероятно... -- Он опять прикрыл глаза: серое облако сгущалось и нависало, предвещая припадок несносной головной боли. -- Но ведь даже если они учредятся в России -- все равно тесно покажется. То, что ныне мнится таким упоительным простором, такой волей: конституция, парламент,-- разве уместится в этих пределах душа размашистой родины нашей?

    -- Но позвольте: как же все-таки идеи? -- наседал Сазонов. -- Например, христианство?

    -- Идея способна увлекать, покуда она молода, как... -- он сжал виски,-- как народившееся божество. Когда же она делается достояньем толпы...

    -- Но христианство? -- упрямо повторил Сазонов.

    -- Вы как бы пытаете меня; пробуете иглой меж ребер. -- Баратынский хмуро усмехнулся. -- Но ужели вы думаете, что христианство правильно понимаемо всеми, кто его исповедует? Понять идею до конца способен лишь ее творец и кто за нее пострадал. -- Баратынский осторожно улыбнулся. -- Я же на веку моем еще не встретил человека, истинно похожего на Христа.

    -- Нет, по-моему.

    -- Стало, и создать законы всеобщего счастия для большинства, обитающего планету нашу,-- невозможно?

    -- Не знаю, право.

    Головин поднял набрякшее лицо:

    -- А все-таки любезное наше отечество -- без-на-дежно! Декабристы хоть и школьничали, но дело пытались делать. Вос-ста-ва-ли! Под-жи-га-ли! А нынешние? Один Белинский и дышит еще. А славянофилы ваши,-- он ернически поклонился своему противнику. -- Киреевский, Хомяков: "Дух истины открывается лишь любящему сердцу", "Западная церковь поставила силлогизм на место любви". Плевать мне на церковь и на любовь! И не церковников объединять надобно, а ра-бот-ни-ков! И нечего там искать, в дремучем лесу отеческом! Я бе-жал оттуда, как из зачумленного края! Когда проезжали под последним российским шлагбаумом, сей полосатой гильотиной, я невольно пригнул голову!

    Головин взял трубку и, пошатываясь, отошел к окну.

    -- А живописен был бы Головин без головы,-- шепотом скаламбурил подсевший Тургенев. -- Ну-с, мон шер, впредь вы не станете, я чай, искать симпосии сих молодых витий?

    -- Стану,-- с улыбкой ответил Баратынский. -- Непременно стану. Они -- новая семья наша. Они -- новая молодость.

    -- Киреевский, да и Хомяков вовсе не ретрограды,-- урезонивал вернувшегося оппонента Сатин. -- Киреевский утверждает, что нам, русским, необходима философия, что собственное наше мышление разовьется из нашей собственной жизни...

    -- Вздор! Нет у нас никакой собственной жизни! Есть сон и смерть. И ве-ли-ко-лепная муза господина Баратынского потому так пленила наших соотечественников, что рекла лишь скорбь и смерть.

    Все смолкли. Даже хозяин, благообразный буржуа с бородкой а ля Ришелье, с брезгливым испугом воззрился на столик, занятый неутомимыми спорщиками.

    -- Если ты произнесешь еще хоть одно слово, Иван,-- бесстрастно и тихо вымолвил побелевший, как скатерть, Огарев,-- то я завтра же вызову тебя на дуэль.

    Головин мрачно понурился и засопел, как одернутый за руку мальчик-капризун.

    -- Неужто не способен ты понять, что скорбь -- это путь к истине? Склони голову не перед полосатым российским шлагбаумом -- не за что тебя покамест гильотинировать,-- а...

    -- Перед чем же прикажешь мне склонить голову? -- пробурчал Головин и положил на стол сжатые кулаки. -- Перед русским страданьем и русскою скорбью.

    Евгений отер лоб и с силой откинул голову. Зала выпрямилась; серое облако развеялось; молодые взволнованные русские лица пытливо и смущенно глядели на него. Он встал и поднял бокал.

    -- Друзья мои, я прожил странную жизнь. Иногда мне кажется даже, что я вовсе и не жил, а лишь слушал из какого-то далека жизнь и робко готовился к ней.

    Он прикрыл глаза; лицо его стало печально и напряженно, как у слепого.

    -- Я очнулся постепенно...

    долгим сидением Александр Иваныч оживленно закивал из своего угла, посылая пухлою ручкой воздушные поцелуи.

    -- Ныне я верю твердо: болезненная эта дрема рассеется, истинная деятельность расцветет ярко и победоносно. Ничего нет на свете страшнее неподвижности. Я вернусь домой исцеленным от многих моих предубеждений. -- Не возвращайтесь,-- вдруг буркнул Головин,-- Вы нужнее здесь, нам.

    -- Нет, вернусь,-- усмехаясь, возразил он. -- Вернусь и, насколько мне отмерено сил, буду трудиться.

    -- Виват! -- басисто возгласил Сазонов.

    -- Виват! -- надтреснутым тенорком поддержал Тургенев.

    Головин, осанисто выпрямившись, двинулся с бокалом в руке к Баратынскому.

    -- Я прошу,-- начал он хмуро. -- Je vous prie... {Я вас прошу... (франц.)} -- Он стал как-то боком, плечом, словно собираясь толкнуть собеседника. -- Je suis trХs coupable {Я очень виноват (франц.).}.

    -- Je suis plus coupable que vous {Я виноват еще более, чем вы (франц.).}, -- возразил Баратынский и троекратно, по-московски, расцеловал воинственного строптивца.

    LXV

    Доктора настаивали на том, чтоб задержаться в Париже, покуда не уймутся головные боли и задыхания. -- Пустое,-- возражал он,-- совершенно безопасные приливы, и лучшее лекарство против них -- приливы морские. Странник должен странствовать. Не хмурься, Настенька: дорога исцелит меня и выветрит пыль моей мизантропии навсегда!

    -- Но Тургеневы тоже советуют обождать. Тяготы морского путешествия...

    -- А Италия? Тень ворчливого добряка Боргезе денно и нощно укоряет меня за промедленье!

    Он рвался в дорогу, подстрекая детей и успокаивая жену своею неутомимою бодростью. Приближение моря, Италии томило его какою-то чувственной, телесной радостью. По пути в Марсель он даже бросил курить, чтобы полнее обонять несущийся с моря ветерок.

    Дорога ползла меж скучных, приземистых холмов; убоги были редкие домики, выглядывающие из-за лоз, насаженных высокими фестонами Ю l'italienne {На итальянский манер (франц.).}; оливковые деревца неприятного сероватого цвета перемежались печально-долговязыми кипарисами. Скудость деревьев подчеркивалась блеклостью травы, пейзаж обескураживал своей бедностью, Но Левушка то и дело высовывался из окна кареты и восклицал:

    -- Как красиво! Это уже почти Италия, да?

    -- Почти Италия,-- отвечал он с тихим суеверным смешком. И ловил себя на мысли, что боится не доехать до Италии, что судьба возьмет да и позавидует его счастью.

    -- Папа, а тот кипарис -- точь-в-точь Дон Кишот, правда? -- крикнул Николенька.

    -- Правда, -- поддакнул он умиленно.

    Дорога, сутулясь и явственно напрягаясь, приподымалась все круче. Лошади едва тащили карету. Дети и Настасья Львовна дремали, сморенные послеобеденной жарой. Поджарый немецкий пастор в черном долгополом сюртуке и тучный итальянский негоциант спали, родственно соединившись склоненными друг к другу лбами. Он отворил дверцу и выпрыгнул на землю. Левушка и Николенька, мигом очнувшись, последовали его примеру. Дилижанс остановился посреди маленького, вдавленного в каменистую почву плато, окруженного страдальчески скрюченными, обрубленными шелковицами. Кондуктор, придерживая на боку кожаный кошель, побежал в деревню. Закат, приторно золотой и меланхоличный, но уже просторный, приморский, медлительно разливался по небу. Ветер дышал душно и влажно.



    О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
    На дальнем западе -- стране святых чудес,--

    Николенька карабкался по обочине, перепрыгивая с камня на камень. Внезапно он остановился на зубчатом гребне, присел, как перед отчаянным прыжком, и завопил ликующе:

    -- Ур-ра! Мо-ре!

    И тотчас высунулась из окошечка напомаженная, черно-сивая голова итальянца и закивала мелко, словно поплавок, дергаемый невидимой рыбой.

    -- Il mare, ma-are {Море, мо-оре (итал.).},-- сладостно протянул негоциант, словно лакомым сюрпризом угощая попутчиков.

    Внизу, вдалеке, с видом доверчивым, но и настороженным, разворачивалось и приподымалось навстречу путешественникам огромное пространство, полное усталого бронзового блеска и дымчатой сиреневой мглы. Паруса и мачты обольщенно нежились в нем, причастные одновременно и морю и сливающемуся с ним небу. И четко награвированной виньеткой темнел берег с забавно маленькими башнями, конусом маяка и булавочными шпилями соборов. Перед Ливорно вскипел шторм. Пароход несся с безумной быстротой, казалось взлетая к самому небу и проваливаясь в черные недра преисподней. Палуба покрылась больными дамами, вскоре сползшими в каюты. Там, внизу, было неимоверно душно. Оставив Настасью Львовну с Александрин и Николенькой, он снова выбрался с Левушкою наверх.

    К ночи непогодь несколько стихла. Сидя на чемоданах, покрытых шинелями, они молча наслаждались ропотом и змеистым блеском вод. Неаполитанский музыкант -- длинноногий старик, хромающий и припрыгивающий, как щегол в тенетах, -- бегал по палубе, напевая что-то и дирижируя долгопалой рукою, словно подстрекая волны к новым атакам. Костлявый, похоронно торжественный англичанин вежливо улыбался пучине.

    Он сидел бок о бок с сыном, нежно чувствуя его близость, его молчанье, желая обнять повзрослевшего отрока и страшась спугнуть движеньем или словом эту родную сочувственную тишину.

    Волны успокаивались, будто вторя его думам, и бледный от счастья Левушка улыбался его улыбкой -- рассеянной, мечтательной и упрямой. Он проснулся от упорного скребота воды, трущейся по обшивке корабля. Море опять осердилось. Оно расшатывало железные скрепы, оно скреблось, ища щелей, требуя, прорываясь.

    Радостный страх наполнил сердце: он почти желал сейчас победы моря, своего соединения с жадной и размашистой стихией. Судорожное вздрагиванье и клокотанье, лихорадочный стук машины и стон металла доносились снизу глухо, словно бы со дна, из-под земли даже. Утроба и торс пироскафа чудовищным напряженьем всех мускулов сопротивлялись плену и гибели. Но чем ожесточенней разгоралась эта схватка, тем радостней становилась душа.

    "Жизнь для волненья дана: жизнь и волненье -- одно", -- вспомнил он. И сразу -- как это часто случалось в молодости -- прежние, вдруг явившиеся строки поманили за собой новые, задоря и суля удачу.

    ... Огромно полуденное море. Обширна и однообразна, как северное небо, оставленная позади судьба.

    ... Бессмертно и роскошно море. Ничтожна прожитая жизнь, бедная, затаенно-страстная -- странная.

    ... Огромно и свободно море; велика и богата жизнь. И безбрежность -- главный закон ее...

    -- Левушка, отчего ты не спишь? -- спросил он шепотом,

    -- Боюсь Италию проспать. А вы, папа, отчего?

    Он засмеялся смущенно:

    -- Тоже боюсь... Но послушай, коли не спишь:



    Много земель я оставил за мною;
    Вынес я много смятенной душою

    Много мятежных решил я вопросов
    Прежде, чем руки марсельских матросов
    Подняли якорь, надежды символ!

    Ты не спишь, мальчик?

    -- Что вы, папа!

    И он продолжал далее, неспешно и твердо, словно то были стихи давние, прочно прижившиеся в сердце и в памяти:



    С детства влекла меня сердца тревога
    В область свободную влажного бога,
    Жадные длани я к ней простирал...

    LXVI

    Домики высокой окраины окрылялись плоскими, остро вытянутыми кровлями; ниже стройными линиями располагались зданья более веские, но, мнилось, тоже готовые взмыть в ясный, трепещущий от лучей простор. И даже явно тяготеющие к каменной почве грациозно-грузные палаццо цвета старой слоновой кости сохраняли осанку высоты, и небо охотно дарило их прикасаньями блеска и синевы.

    -- Птичий город, -- определила Настасья Львовна.

    Да, что-то птичье, лениво-летящее узнавалось в этой столице сияющего воздуха и шелестящего моря, осеняемого сонмами белых чаек. Это сходство дополнялось летучими бандами лаццарони -- они то и дело осаждали коляску, спархивая откуда-то сверху, и, широко взмахивая руками, бросались чуть не под колеса экипажа. Тощие, полунагие, облитые влажным коричневым загаром, они улыбались щедро и зубасто,-- но, убедившись, что услуги их не надобны, мгновенно сникали, и живописнейшие перья их лохмотьев линяли на глазах. С ленивой злостью плюя вслед удаляющейся пролетке, оборванцы плелись к своим корзинам, похожим на громадные гнезда, и погружались в беспечный сон.

    Легок и улыбчив был город, пернато простертый над лазурным заливом. И, добродушно раскинувшись, лежал на дальнем берегу плавный холм, попыхивая мягким домашним дымком.

    -- Это и есть Везувий? -- разочарованно спросил Николенька. Настасья Львовна удовлетворенно кивнула.

    -- Смотри, ангел мой,-- восхищенно говорил Евгений, показывая на полуголого неаполитанца в красной шапке, едущего шажком на осле. -- Смотри, как весело и гордо его лицо! Это не всадник, а блаженный. Он верует, что родное солнце никогда не оставит его своей лаской... Как он упоительно счастлив! И ведь даже не подозревает об этом.

    -- Все, друг мой, счастливы, каждый на свой лад. И редко кто понимает свое счастие... Ах, но что это? Навстречу медленно подвигалось парадно одетое войско. Флейты пели томительно и зазывно; уныло гудели и ухали барабаны, обитые черным сукном.

    -- Это похороны, да? -- возбужденно спросил Левушка. -- Я погляжу... -- И тотчас выпрыгнул из коляски, оттертой к обочине надвигающимся шествием.

    -- Боже, да куда же он?-- встревожилась Настасья Львовна. -- Верните его! -- крикнула она веттурино, набожно снявшему измятый цилиндр.

    Но Левушка, успевший протолкаться в самую середину процессии, уже пробирался назад.

    -- Ах, это ужасно! -- Настасья Львовна крепко сжала руку мужа. -- Ужасно, что открытый... И почему -- именно сегодня? Но едем, едем же!

    Экипаж, с трудом пробив дорогу в толпе зевак, сопровождающих скорбное шествие, покатил вдоль залива.

    -- Но скажи что-нибудь, милый! Я так потрясена...

    Он обнял плечи жены.

    -- Смотри на море, мой ангел, оно -- лучший символ бессмертия... Да, я вспомнил, Свербеев рассказывал: в открытом гробе неаполитанцы хоронят холостяков.

    Настасья Львовна подняла расстроенное лицо и недоверчиво улыбнулась мужу. Александрин захотела воочью увидеть декорации своей любимой оперы "Немая из Портичи" и уговорила родителей отправиться в городок, где начался мятеж обезумевшего Мазаниелло.

    Теснота и грязь извилистых улочек поражали взгляд и обоняние. Множество людей, ничем по виду не отличающихся от нищих, ютилось с детишками прямо на открытом воздухе, под навесом обветшалых карнизов.

    -- Ай! -- с веселым страхом воскликнула Сашенька, прижавшись к отцу: громоздкая колымага, скрипя и угрожающе кренясь, остановилась возле их ландо.

    -- Это калессино,-- затараторил всезнающий Левушка. -- Весьма старинное и странное по устройству и упряжке сооружение. Вмещает до шестнадцати пассажиров.

    Она принялась было зарисовывать допотопную двуколку, но матери было нехорошо от запаха нечистот, и отец приказал ехать далее.

    Ехать, однако же, приходилось все труднее: улочка стала совсем узка, народу же прибывало. Путешественники, оставив коляску на выпуклой, как сковородка, площади, побрели проулком, минуя лавочки, где продавалась acqua potabile {Питьевая вода (итал.).}, и зеленные, обдающие запахом столь свежим и кудрявым, что Николеньке так и представлялась мемекающая голова козленка, высовывающаяся из пышной ботвы и пытающаяся боднуть прохожих рожками. И он, по-отцовски раздувая жадные ноздри, упоенно цокал подковками любимых своих сапожек для верховой езды.

    Рынок гудел карусельно кружащейся толпою, пенисто вскипал белыми и алыми платьями, кофтами, букетами, взрывался и брызгался серебряными и золотыми слитками трепещущей рыбы, и расплескивался широкими кругами, и мгновенно сужался в таинственно гулкие водовороты. И опять изумляли группы лаццарони стремительностью своего превращения из напряженно яркого, летучего вихря в темные, почти безжизненные комья, забившиеся в гнезда огромных корзин.

    Вдруг на средину площади выхлестнулась из переулка тугая струя приплясывающего и галдящего люда, предводительствуемая двумя молодками, одна из которых колотила в бубен, а другая танцевала тарантеллу. И тотчас вокруг завилось мускулистое кольцо пляшущих и глазеющих, и все новые люди вовлекались в эту жарко пыхтящую и грохочущую воронку.

    Николенька то и дело подбегал к танцующим, взмахивая в такт тарантелле рукою и крепко притопывая ногами. -- Веди себя прилично! -- тихонько прикрикнула мать.

    -- Ах, да зачем это! Пусть мальчик веселится как умеет, -- Евгений усмехнулся. -- Слишком часто люди ведут себя прилично вместо того, чтоб вести себя хорошо... Но посмотри сюда, Настенька! Сколько грации в этой дурнушке! Настенька любовалась и нежно, цепко придерживала слабыми пальчиками его пальцы. И радостно, жестоко, великодушно била в глаза и сердце чужая жизнь, нищая и роскошная, гибельная и бессмертная.

    ... Villa Reale состояла из длинной аллеи, вытянутой вдоль залива с непривычной для Неаполя строгостью. Вверху, по ровному склону, нежились в зелени садов старинные палаццо и виллы местной знати, кое-где зазывно сверкали пансионы и отели для иностранцев. Внизу лениво и беспорядочно развлекалось море и, словно подражая ему, дремала и бурно взрывалась жизнь аборигенов.

    Утром Villa Reale безмолвствовала. Лишь небольшая площадь, замыкающая аллею, оглашалась матовым звоном бубенчиков: крестьяне на коренастых мулах проезжали на городской рынок. Но это было внизу, за границей, означенной деревьями,-- границей условной, но непререкаемой. Villa Reale длила свой важный сон; лишь деревья, напичканные неугомонными птицами, тихо шевелились и шаловливо переплескивались друг с другом волнами изумрудно-золотистого блеска. Яркие, четко отделенные один от другого листья, мнилось ему, живописали все оттенки радости. Он любовался этими щедрыми кронами, невольно сравнивая их с зыбистыми дубравами родины, рисовавшими взгляду все степени меланхолии...

    подымалось к солнцу личико прогуливающейся mademoiselle, и откуда-то из древесных теней выпархивали, придерживая разлетающиеся фалды, пестрые, почему-то все долгоногие кавалеры. Сверху, с балкона, они представлялись экзотическими мотыльками и стрекозами.

    За густою зеленью, у моря, раздавались восторженные клики. Там гребцы, задрапированные в живописное рубище, обнажились на потеху зевакам и, прыгая с лодок, изображали в прозрачной воде мифологических богов, покрываясь чешуей серебристых пузырьков.

    Благоухали розы и померанцы; резко воняло гниющей на берегу рыбой; нежные мелодии оркестрионами холеный смех гуляющих перебивались бранью дерущихся лаццарони и воплями избиваемого осла.

    И, лениво копя раздраженье, цедил в небеса едва приметную дымовую струйку покатый холм, покойно развалившийся на противоположном берегу залива. Улыбчивая южная фортуна благоприятствовала посланцам ненастливой Гипербореи: в воскресенье было объявлено новое открытие древностей.

    Наняли легкий экипаж; покладистый веттурино свистнул, щелкнул длинным бичом -- и колеса весело застучали по плотно убитой дороге. Город сохранился на удивленье. Дети то и дело просили остановиться, чтобы подробнее разглядеть на мостовой, выложенной плоскими каменьями, следы древних колес и отчетливо заметные на стенах бескрыших домов античные фрески.

    Место раскопок окружали инвалиды и солдаты швейцарской гвардии в красных мундирах. Инспектор, хмурый пожилой австриец, записывающий отвоеванные у забвения предметы, озирался по сторонам с таким видом, точно подозревал в каждом из толпившихся вокруг любопытных преступника. Впрочем, и сам он походил на осаждаемого погоней каторжника.

    Левушка сумел пробиться меж людей, созерцающих творимое священнодействие, и увлек отца к самому краю разверстой ямы. Нагие до пояса, обливающиеся потом рабочие бережно вытаскивали только что отрытый стол белого мрамора с бронзовыми украшеньями и обломки лепного карниза. Густо-голубое небо нежно холодило завитки блистающей, будто лишь сейчас вычищенной бронзы. Сочная трава бархатисто синела в тени, и со странной четкостью светлели на ней белесый череп и тусклый, как запылившийся мел, скелет древнего обитателя цветущей Помпеи.

    Возвращались в сумерках. Николенька спал, полулежа на коленях матери. Сашенька и Левушка дремали, стукаясь при каждом ухабе сблизившимися головами.

    -- Прелестная поездка. Не правда ли, сага mia? {Дорогая моя (итал.).}

    -- Прелестная,-- отвечала Настасья Львовна после небольшой заминки. -- Но эти ужасные кости. Это страшное виденье...

    -- Помилуй, ангел мой! Ровно ничего ужасного. Смерть предстала мне здесь, в Италии, положительно лишенной своего зловещего образа. -- Он задумчиво кивнул головой. -- Мне помнилось даже, что ее и нет вовсе.

    Настасья Львовна недоуменно, почти негодующе посмотрела на мужа.

    -- Да, милая. Жизнь бесконечна, она воскрешает все погибшее. Солнце сияет равно и свежей траве, и мертвым костям. -- Он поймал отстраняющиеся пальцы жены и приласкал их. -- И разлука любящих невозможна.

    Настасья Львовна вздохнула.

    Часть пути, к величайшему удовольствию мальчиков, проделали на мулах. Тропинка капризно и страшно вилась над скалистым берегом, ее теснили к обрыву гигантские желваки горы, похожей на бородатое оскаленное лицо. Судорожно скорчившиеся оливы пахли пряно и жирно, и этот запах неожиданно воскресил в его памяти немецкую кондитерскую, расположенную близ Пажеского.

    К домику, стоящему на полугоре и окруженному липами, их проводил инвалид с заряженным ружьем: места считались опасными, случались здесь даже убийства... Настасья Львовна нервничала и нимало не оценила дивного овечьего сыра и терпкого, почти черного вина.

    Рано поутру спустились вниз и на барке благополучно пристали к острову Капри. На берегу наняли две маленькие лодки; опытные рыбаки с величайшей ловкостью провели их в узкое отверстие Лазурной пещеры -- и забывшей все треволнения Настасье Львовне предстало волшебное зрелище, порожденное преломленьем солнечных лучей в воде, стиснутой сводчатыми скалами.

    И совершенно очаровал и ее, и онемевшую от восторга Александрин пейзаж, открывшийся с вершины Святого Креста. Влажной бирюзой и голубизною полнились чаши Неаполитанского и Салернского заливов; курчавое руно обильных садов смягчало несколько угрюмый облик долины, и прозрачно курился на горизонте покатый конус Везувия.

    --Ага! Непременно! -- с жаром подхватил Левушка.

    -- Этого лишь недоставало,-- с добродушною досадою молвила маман. -- Вы меня вконец морите своей жовнальностыо. Покуда я жива, и не говорите мне про этот ужас!

    LXVII

    В Неаполь прибыла лечиться от ревматизмов московская тетушка Свербеева. Дмитрий в подробном и бесцеремонном письме просил бывшего приятеля споспешествовать исцеленью старой дамы.

    Свербеева остановилась в их отеле. Поначалу она свирепо хулила местные красоты и беспорядки и целыми днями сидела взаперти, боясь морской свежести. По утрам четверо дюжих лакеев приносили ей на второй этаж ванну нагретой воды, не проливая, к великому изумлению Николеньки, ни одной капли. Это своеобычное леченье продолжалось неделю, после чего старуха заявила о полном выздоровленьи и о желании путешествовать. Настасья Львовна взялась сопровождать московскую знакомку в Пуццоли, на фабрику этрусских ваз и к развалинам храма Юпитера Серапийского. Евгений отговорился головной болью. Александрин и Николенька присоединились к маман. Левушка пожелал заняться с новым гувернером уроками итальянского и остался с отцом.

    и...

    -- А маменька? -- напомнил он, посмеиваясь и исподволь заражаясь азартом мальчика. -- Нехорошо ее обманывать.

    -- А маменька... Мы ей после расскажем -- и никакого обмана! Мы очень быстро! Чуть свет.

    И наутро они, взяв беспечного, ничего не понимающего, но на все соглашающегося веттурино, потрюхали по пружинно тугой, в крутую дугу заворачивающейся дороге.

    Довольно скоро веттурино, успевший получить немалую мзду вперед, проявил неожиданную понятливость и объяснил на вполне сносном французском, что до Старика Везувия не столь уж близко и что придется сделать остановку в городе Ресина, где надлежит найти знаменитого проводника Сальваторе, который умеет, подобно барометру, предузнавать все изменения, происходящие в таинственной утробе достославного курильщика.

    ее, оглушительно захохотал, чрезвычайно довольный своим красноречием и своей находчивостью.

    Левушка глядел умоляюще и жалостно; солнце лишь начинало свой путь; отец велел веттурино везти.

    ... На грязном, пропахшем скисшим вином дворике Сальваторе толпились, громко препираясь, проводники и носильщики -- кто с ослом, кто с мулом,-- азартно выхваляющие себя и своих четвероногих спутников.

    Сальваторе, не проспавшийся после двухдневного застолья с кастелламарскими рыбаками, свирепо сверкал красными, как мясо, белками глаз и на все посулы отвечал одно:

    -- No, signore. Sono malato {Нет, господин. Я болен (итал.).}.

    Ехали тихо. Мулы терпеливо одолевали дорогу, покрытую, как мозолями, буграми застылой лавы. Все реже встречались деревья, все ниже стлались к земле скудные, словно бы робеющие травинки.

    -- Папа, у вас сердце стучит? -- восторженным шепотом спросил Левушка.

    -- Да, конечно,-- шепнул он в ответ. -- И очень сильно, сынок.

    И впрямь: громко, нетерпеливо стучало сердце, полное отроческой решимости и жажды высоты.

    Они спешились и зашли в дымный трактирчик, где выпили по стакану Lacrima Cristi {"Лакрима Кристи" (сорт итальянского белого вина).} и наскоро проглотили по миске спагетти. Мулов оставили во дворе и, пересев на лошаков, двинулись дальше.

    У подошвы громадного, покрытого мохнатой золой конуса Сальваторе велел оставить лошаков и идти пешком. Смеркалось. Несколько проводников с факелами лезли в гору; откуда-то появившиеся люди ползли следом, увязая в золе и падая на колени.

    -- Папа, что же мы медлим! -- воскликнул чумазый, взмокший от пота Левушка.

    Сальваторе, обернувшись на возглас и, видимо, поняв его, показал на двух носильщиков, тащивших в портшезе бледного, грязного англичанина. Левушка с трудом признал попутчика по марсельскому плаванью. Англичанин, глянув на них, с отвращеньем закрыл глаза.

    -- Basta! -- приказал он грубо.

    Они стали, точно споткнувшись о невидимую преграду. Средь неровной площадки словно бы шевелилось в серой и розовой мгле огромное жерло, из которого валили клубы жаркого дыма.

    Несколько мгновений они стояли неподвижно и безмолвно. Каменная воронка с рваными краями дышала, тянулась к людям столпами дрожащего света и протяжным, голодным гулом бездонной утробы.

    Левушка перевел взгляд на родителя. Лицо отца, искаженное бликами и тенями, казалось обугливаемым языками подспудного огня.

    Отец кивнул и улыбнулся рассеянно.

    -- Папа, идемте же! -- крикнул Левушка. -- Ноги горят!

    В самом деле: ступням становилось горячо, и подошвы сапог начинали дымиться.

    -- Basta,-- сурово проворчал красноглазый Сальваторе. И, подхватив обоих русских под руки, осторожно и решительно повел вниз.

    "Устал. Безумно устал. Безумно -- идти в гору. И пешком, без носильщиков. Безумие... Не забыть -- завтра в лавке выбрать акварели: бедный Пьер обожает голубые картинки... Как ослепительны факелы! Сальваторе мрачен и прекрасен -- Вергилий! Левушка, бедняга, молодцом. И наша коляска вся облита заревом -- боже, как восхитительно!"

    -- Папенька, а ногам все еще жарко! У вас ноги горячие?

    -- Да, милый.

    "Да, ногам все еще горячо... А сердце-то, сердце! Совсем молодое. Бесстыдно молодое! Какое чудесное пламя... Сонечке, поджигательнице, и лесному Путятушке -- завтра же поутру написать. И Саблеру тысячу двести -- на безумного Пьера... Но как прекрасно! Начинается жизнь... Но я прав в споре с моим ангелом: смерти нет! Махина камня мертво проспала тысячи лет, а в недрах -- бессонный огонь. И выбитая тысячами шагов тропа весной прорастает самой свежей травою".

    -- Воротиться до маменьки?

    -- А... Наверно. Конечно!

    "Настенька, бедный ангел мой... Но как долго едем! Левушка спит... Нет, мы не попадем на виллу ранее завтрашнего утра. И дурак камердинер все расскажет... Не успеем, -- конечно же не успеем. Всю жизнь опаздывать, боже мой..."

    -- Ах, скорее! PiЫ presto! Per l'amor di Dio... {Скорей! Ради бога -- скорей... (итал.)} Измученный бессонницей, но по-прежнему энергичный веттурино придержал лошадей возле пиний, болезненно бледных в лучах рассвета.

    "Пинии. Мара",-- мелькнуло в сознании. Он кивнул ухмыляющемуся вознице и, мягко толкнув расслабленного Левушку в объятье подскочившего камердинера, взбежал по ступеням.

    Громкое, с лающими захлебами рыданье Сашеньки, словно бы обрадовавшись, рванулось навстречу.

    -- Па... папенька! Что вы наделали. Ах, папенька...

    Он отстранил дочь; задыхаясь, вошел в спальню жены.

    Настасья Львовна лежала за раздернутым пологом, немая и неподвижная.

    К вечеру она оправилась. Врач, молоденький итальянец с каштановым коком над красивым романтическим лбом, поставил сердечный компресс и дал успокоительную микстуру.

    -- Мой муж. Mon pauvre mari... {Бедный мой муж... (франц.)} -- в отчаяньи пролепета она. -- Боже, какое безумие эта поездка! Этот вулкан -- всё, всё...

    Опираясь на руку дочери, она приблизилась к нему.

    Он дремал у окна, прерывисто втягивая воздух, душный от лекарств и сухого аромата разморенных пиний. Внизу слышались бранчливые клики лаццарони, волны с ласковым ворчаньем накатывались на берег.

    -- La congestion cИrИbrale {Приливы к голове (франц.).},-- неуверенно пробормотал доктор и взял руку больного. -- Le pouls va... {Пульс бьется... (франц.)}

    Ночь миновала покойно.

    На рассвете он пришел в себя и, слабо улыбаясь, повторил давешние свои слова о том, что разлука невозможна для истинно любящих, что смерть не имеет той власти и того зловещего облика, которые представляются душам, не знающим и боящимся ее.

    Настасья Львовна, обливаясь слезами, пыталась возразить мужу, но лицо его стало строго и серьезно; он закрыл глаза, словно прислушиваясь к важным, внятно приближающимся звукам.

    -- Е morto {Умер (итал.).},-- испуганно прошептал доктор.

    -- Нет, нет! -- вскричал Левушка и, упав перед отцом на колени, стал растирать его ледяные ноги.

    -- Morte per emozione,-- пробормотал лекарь полувопросительно. -- Il signore era poeta... {Смерть от воображения... Господин был поэт... (итал.)}

    Раздел сайта: