• Приглашаем посетить наш сайт
    Львов Н.А. (lvov.lit-info.ru)
  • Голубков Д. Недуг бытия. Хроника дней Евгения Баратынского.
    Параграфы XLI - XLV.

    XLI

    Арсений Андреич Закревский всю свою молодость положил на то, чтобы из бедности и ничтожности выбиться в знатные люди.

    Природа наградила его даром прозорливости и осторожной дерзости. Ступая по самому краешку бездны искательства, он сохранил осанку благородства, не допускающую ни малейшего подозрения в подлости.

    В Финляндии Арсений Андреич служил в дивизии пылкого генерала Каменского.

    Опасности странной кампаньи и угрюмость северной природы поначалу весьма угнетали Закревского. По счастью, именно здесь полным цветом раскрылся его талант хладнокровного банкомета.

    Карточные победы безродного капитана привлекли внимание генерала. Блистательный, но азартный игрок приблизил к себе осмотрительного офицера, взял его в адъютанты и заставил вместо себя метать банк.

    Безвестный дворянин, непрестанно унижаемый судьбою, испытывал неодолимое влеченье к натурам широким и независимым. В дальнем уголку его души таилась вера в возвышение. Закревский зорко наблюдал повадки вельможного барства, он впрок усваивал приемы вольной горделивости, ловя фрондерские бонмо и запоминая смелые эпиграммы.

    Фортуна свела его со знаменитым, хоть и небезгрешным игроком Федором Толстым. Закревский в совершенстве знал квинтич, гвальбе-цвельбе и русскую горку, обожаемые Американцем.

    Напав на свежего партнера, Толстой засел с ним за партию гвальбе-цвельбе.

    В избе было жарко. Обильно потеющий Федор Иваныч снял мундир и оседлал, как коня, колченогий табурет. Все последовали его примеру и остались в рубахах -- лишь старательный прапорщик, бывший на отличном счету у начальства, да Закревский, на которого ни стужа, ни жара не оказывали видимого воздействия, не расстались с мундирами.

    Закревский играл внимательно: Толстой внушал ему уваженье аристократической повадкой и дружеством с ярчайшими столичными звездами; чистюля прапорщик, слывший шпионом Аракчеева, был опасен и неприятен.

    Толстой, теснимый опытным противником, тихо свирепел. Ероша толстые, как у негра, волосы, он мурлыкал что-то нежное; налитые кровью глаза смотрели меланхолично. Офицеры, знающие его, начали под разными предлогами расходиться по домам; некоторые из них делали знаки Закревскому. Но Арсений Андреич, казалось, не замечал примет надвигающейся грозы; лишь лицо его, покрытое кирпичным солдатским румянцем, несколько просветлело и губы прилежно шевелились.

    -- Заутра рекогносцировка, граф,-- заметил прапорщик. -- Возможно сраженье с неприятелем.

    -- Разве не видишь ты, mon ami {Мой друг (франц.).},-- с вкрадчивой задушевностью отвечал Толстой,-- что я давно вступил в сраженье с достойным противником? Игра полирует кровь -- c'est autant de gagnИ sur l'ennemi {А это чистый выигрыш у неприятеля (франц.).}.

    Он расстегнул перламутровые пуговки белоснежной батистовой рубашки и спросил, испытующе глядя на Закревского:

    -- Как вы полагаете, господин адъютант: император впрямь любит графа Аракчеева или же fait bonne mine Ю mauvais jeu? {Делает хорошую мину при скверной игре? (франц.)}

    Закревский ненавидел Аракчеева, безродного и необразованного, как он сам, но взнесенного фортуной к высотам безграничной власти. Он кротко улыбнулся и пожал плечами. Этот шест можно было истолковать и как презренье к низкой особе временщика, и как высокомерное равнодушье к обстоятельствам, не связанным с игрой.

    Прапорщик вспыхнул и привстал на стуле. Толстой остановил его манием руки и небрежно заметил:

    -- На мой взгляд, государь просто-напросто играет в дурачка.

    -- Mais... mais c'est impossible! {Но... но это невозможно! (франц.)} -- крикнул прапорщик.

    -- Прикупайте, mon cher, -- ласково молвил Толстой.

    -- Извольте,-- сказал Американец, ухмыльнувшись. Засучил рукава рубашки и выставил смуглые литые кулаки.

    Прапорщик отшвырнул карты и выскочил из-за стола. У порога он обернулся и выкрикнул:

    -- Постойте же! И мы умеем оттузить кого надо!

    Толстой добродушно засмеялся:

    -- Валяй, милый. -- Оборотился к Закревскому и сказал: -- Взыграло. Живой, оказывается. Я, знаете, когда рыбу покупаю, так обязательно чтоб в садке. И ту, что бьется сильнее. -- Он зевнул. -- Любезный капитан, не откажите быть мне секундантом.

    Через два дня стрелялись. Прапорщик промазал. Толстой вскинул пистолет к небу, но противник крикнул запальчиво:

    -- Не шельмуйте -- это вам не банк метать!

    Американец нажал курок. Прапорщик повалился лицом в снег. Победитель развалисто, как на лыжах, подошел к поверженному, опустился на корточки и перевернул тело. Секундант убитого, такой же юнец, отшатнулся в ужасе. Толстой осклабился:

    -- Morte la bЙte, mort le venin. {Околевший пес не кусается (франц.).}

    Широко перекрестился -- и опять, как давеча, испытующе глянул на Закревского. Капитан выдержал взгляд и слегка наклонил голову.

    -- Спасибо, господин адъютант,-- важно молвил Толстой. -- За мною должок.

    Дуэль наделала шуму, Федора Иваныча посадили на гауптвахту, ему грозили серьезные беды. Но Закревский, улучив удобную минутку, замолвил словечко перед Каменским. История ограничилась высылкою буйного озорника в отдаленный гарнизон. Там он вскорости отвоевал себе благосклонность начальства, совершив смелую рекогносцировку, благодаря которой Барклай де Толли во главе крупного отряда перешел по льду Ботнический залив и явился нежданно на берегах Швеции.

    Удачливо протекала и дальнейшая карьера Закревского. Он быстро продвигался в чинах и получил множество военных наград. Для бранных подвигов вокруг Каменского находилось достаточно отважных молодцов. Закревский брал иным. Он по-прежнему выручал генерала за зеленым сукном и прилежно занимался его хозяйственными делами. Каменский души не чаял в преданном адъютанте, сопровождавшем его и в финской и в турецкой кампаниях. Он и скончался на руках своего Арсения, успев завещать ему триста душ крепостных.

    Арсений Андреич, погоревав приличный срок после смерти Каменского, успел войти в расположение к суровому Барклаю -- уже в чине полковника. Но возникли великие неудовольствия между Барклаем и Кутузовым. Барклай пожелал удалиться из армии. Закревский был единственным, кто поскакал за обиженным начальником в Петербург. Злые языки утверждали, что он поступил так, будучи оглушен ужасным громом Бородина. Однако император, благосклонный к Барклаю, увидел в поведении его адъютанта знак высокой преданности. Звезда вкрадчивого адъютанта воссияла ярким и уверенным блеском. Во время заграничного похода он неотлучно находился при императоре и воротился в Россию генерал-адъютантом в ленте.

    Тут-то и пригодились Арсению Андреичу Закревскому его памятливая наблюдательность и опыт общения с людьми аристократической складки. Мизерабельный провинциальный дворянин, не успевший даже обучиться французскому разговору, вызывал уважение уменьем покровительственно поклониться, манерою веско ронять слова, искусством любезно улыбаться и важно помахивать головою. Умел он вовремя и поддакнуть вельможному вольнодумцу в орденах, умел и смолчать, верно истолковав усмешку государя. Он смекнул, что царь вернулся из-за границы совсем другим, нежели был ранее: молодое одушевление сменилось усталостью, юношеский пыл либеральных мечтаний вытеснила самовлюбленность постаревшего победителя. Закревский понял, что Александр с робостью вглядывается в грядущее и вряд ли захочет что-либо менять в настоящем. И еще понял он, что славный самодержец чувствует себя иноземцем в России, что Россия утомила его, как нравная жена. Не раз вспоминались вдумчивому генерал-адъютанту вскользь брошенные слова Федора Толстого о том, что государь делает добрую мину при дурной игре, что он играет в дурачка, прикрываясь верным псом Аракчеевым, и что Аракчеев необходимо нужен государю.

    Однако он был осторожен. Государь переменился, ему надобен был теперь не один Аракчеев, а множество, и он, Арсений Андреич Закревский, мог бы стать вторым Алексеем Андреичем, и даже более исполнительным, чем первый.

    Но Арсений Андреич понимал, что далеко не все разгадали смысл метаморфозы, преобразившей душу царя, что окружающие Александра Павловича люди -- да и не только окружающие, а, почитай, все дворяне российские -- все еще жаждали верить в голубые и розовые грезы молодого монарха. И надобно было жить средь этих староверцев, и ни в коем разе нельзя было переубеждать их. И надобно было подвигаться дальше. И он не торопился забывать накопленных им впрок вольных бонмо и фривольных анекдотов и не искал дружбы мерзкого ему Аракчеева. Теперь, когда он достиг чинов и почета, ему надлежало сделать хорошую партию.

    В 1818 году двор находился в первопрестольной. Вельможные замашки и свободная осанка влиятельного генерал-адъютанта весьма понравились москвитянам. Многие почтенные отцы семейств возжелали видеть Арсения Андреича своим зятем. Но он не спешил. Он твердо положил себе жениться на девушке красивой и знатной. Он не обольщался насчет личного своего обаяния и заранее примирился с ролью супруга терпеливого и снисходительного.

    В Москве он не знал никого. И вдруг ему вспомнилось в счастливую минуту давнее знакомство с шумным и именитым москвичом. Арсений Андреич облачился в партикулярное платье, сел в белую карету и велел везти себя в Староконюшенный.

    Федор Толстой, обремененный семейством, значительно приутихший, принял его довольно сдержанно: он не любил людей, делающих придворную карьеру. Но в своем кабинете, увешанном звериными шкурами и алеутским оружием, за крепчайшим ямайским ромом и вирджинскими сигарами, граф расчувствовался. Ему поблазнилось даже, что они были друзьями еще в Сибири, когда Федор Иваныч посуху пробирался с Камчатки в Россию, что он поменялся с Закревским крестами где-то в Перми или Томске.

    -- Отлично! У меня, Ю propos, кузина на выданье. Что может быть апропее! -- Он залился смехом, чрезвычайно довольный изобретенным словцом. Но тотчас вздохнул и почмокал тугими глянцевитыми губами. -- Да не хлебнуть бы тебе заботушки. Весьма ощутительна в девке диспозиция к кокетству. Игрунья. Живая...

    -- Вы же сами учили, что рыбу надобно брать ту, что сильнее бьется. И в коей, следственно, больше жизни,-- возразил Закревский и приятно улыбнулся.

    Арсений Андреич мечтал о дальнейшем упрочении столичной карьеры. Свое удаление из Главного штаба и назначение генерал-губернатором Финляндии он объяснил происками злокозненного Аракчеева. Однако надлежало смириться.

    Впрочем, все получилось не так уж худо. Жена не отказалась сопровождать его в полночную Гиперборею. Возможность несколько охладить пыл ангела Груши втайне даже обрадовала пожилого супруга. Да и недреманное око Аракчеева почти не достигало пределов северной глуши.

    По примеру своего покойного благодетеля, он поспешил окружить себя в Гельсингфорсе нужными людьми. В отличье от Каменского, он не нуждался ни в ловких игроках, ни в сомнительных наушниках. Умный служака, выбившийся из низин невежества и пресмыкательства, нуждался в обществе образованной и в меру независимой молодежи.

    Аграфена Федоровна пожелала превратить скучный шведский городок в маленькое подобье Петербурга. Арсений Андреич, не без удовольствия начинающий входить в роль полновластного хозяина обширной страны, благосклонно согласился.

    Закревская наперсницей своей сделала юную дочь выборгского губернатора Аврору, победоносно оправдывающую свое блистательное имя. Арсений Андреич взял адъютантами Александра Муханова, красивого юношу старинной фамилии, пописывающего в Гречев "Сын Отечества", и Путяту, отличного питомца школы колонновожатых, выделяющегося из среды легкомысленных сверстников философическим складом характера и твердостью либеральных убеждений.

    Вскоре молодые офицеры уведомили капризную властительницу гельсингфорского олимпа о том, что в глухих укрепленьях Кюменя томится славный петербургский поэт, пользующийся любовью и дружеством самого Пушкина. -- Quelle pitiИ! {Какая жалость! (франц.)} -- воскликнула экспансивная смуглянка. -- Quelle joie {Какая радость (франц.).},-- прибавила она в следующее мгновенье, и ее коричневые, как густой шоколад, глаза требовательно уперлись в пространство.

    XLII

    Путята и Муханов, незаметно ежась в легоньких адъютантских мундирах, сопровождали представительного Закревского, в теплой генеральской шинели шествующего вдоль строя. Серое, раздраженно рокочущее море обдавало промозглым ветром. Огромная мрачная башня, окруженная грязно-белыми бурунами, напоминала гравюру с изображеньем Бастилии. И бледен, как узник, выведенный на казнь, был худощавый молодой унтер, стоящий в знамённых рядах.

    Путята подтолкнул Муханова, и оба замедлили шаг. -- Глядя на вас, я невольно вспомнил слова бессмертного безумца; ваши взоры как бы говорят судьбе: "Бросайте меня куда угодно,-- для меня это не имеет значения".

    Баратынский вежливо рассмеялся. Муханов был восторжен, как Коншин.

    Путята изучающе смотрел на поэта, что-то обдумывая.

    -- Знакомы ли вы, Евгений Абрамович, с Денисом Давыдовым? -- спросил он вдруг. Его медленные зеленоватые глаза обещали преданное участие; в ясных чертах лица стойко держалось обаяние умного отрочества.

    Баратынский дружески улыбнулся строгому мальчику:

    -- Знаком. Пушкин представил меня как-то Денису Васильичу. Но тот, верно, не помнит: очень шумный был вечер. -- Унтер грустно кивнул чему-то далекому. -- Да и мудрено ли, ежели запамятовал. Иногда мне кажется, что я забыт не только товарищами своими, но и самой жизнью.

    -- Я думаю, вы не правы,-- мягко возразил Путята. -- Мне точно известно: за вас хлопочут в Петербурге и Жуковский, и Александр Тургенев.

    -- Государь забыл меня, -- рассеянно проговорил Баратынский. -- Мой полковник несколько раз представлял меня к повышению.

    -- А может статься, государь слишком хорошо запомнил вас? Особливо после эпиграммы на Аракчеева? -- тихо спросил Путята.

    XLIII

    Он ждал нетерпеливо. Но холодное бесконечное лето проходило без новостей.

    Из петербургского отпуска вернулся Коншин -- возбужденный, радостный, похорошевший даже.

    "Курбский"! Ты не читал?

    -- Нет; откуда же?

    -- Я привез -- прочти непременно... А возле Генерального штаба я встретил -- кого б ты думал?

    -- Императора,-- вяло сказал Баратынский.

    -- Да! Он тихо ехал с двумя генералами... -- Лицо капитана зыбко просветлело -- словно подвальная камора, поймавшая косой вечерний луч,-- Ах, какие приветливые черты, сколько в них доброты, но и печали!

    Коншин сморщился и наклонил голову, как бы прислушиваясь к досадному возражению.

    -- Может статься, это и личина. Но, Евгений, не лучше ль она, чем наглая откровенность самовластья? Я снял шляпу и поднял ее. Государь поклонился мне с улыбкой.

    -- И превосходно, и прелестно...

    Капитан был неприятно и притягательно полон Петербургом. Унтер слушал жадно и рассеянно.

    Дельвиг писал скупо, словно бы через силу. Маменька жаловалась и обижалась. Молчали новые знакомцы -- адъютанты герцога Финляндского {Прозвище А. А. Закревского.}. И все раздражало, решительно все: и нерассуждающее добродушье полковника, и гладкая головка мечтающей о супружестве Аннет, и молодая слепота влюбленного капитана, и собственные стихи, в которых не было молодости.. Прощальным блеском проструились прозрачные дни святой Бригитты; пронеслись гудящие, крушащие лес ветры; пролились обильные, говорливые дожди, -- и на Казанскую вдруг повалил снег. Он падал три дня кряду и в субботу перестал так же внезапно, как и начался. Унтер заспался. С трудом разлепив глаза, испуганно вскочил, раздернул занавески и зажмурился от крепкого сверканья белой земли и небесной голубизны.

    Брегет резко прозвонил из сюртучного кармана. Он досадливо прикусил губу: полковник велел нынче поутру отправиться с егерями за продовольствием на Желтую мызу.

    Он проворно умылся и выбежал из дому.

    ... Подвязав за плечи холщовые саквы, солдаты заковыляли на лыжах. Унтер скользил сзади, с удовольствием вслушиваясь в округло разбегающийся звук голосов, в потрескиванье дерев, отходящих от ночной стужи. Сороки с азартной трескотней перелетали по вершинам елей, словно дразня людей, плетущихся по цельному снегу.

    -- Отвыкли! -- пояснил сутулый егерь. -- Отвыкли, ваше благородье! В Валахии три года отбыли -- снега, почитай, и не видели.

    Ему было приятно, что солдат называет его, как офицера, -- "ваше благородье". И еще приятней казалось, что егеря, не стесняясь его присутствием, перешучиваются и весело, будто не по службе, а для собственной забавы, загоняются под уклон... На обратном пути, у поворота Нейшлотской дороги, он остановился, напряженно вглядываясь в сторону Петербурга. Но в просвете черных, залепленных снегом елей было пусто.

    -- Ваше благородье! -- крикнул сутулый егерь. -- Кто-то проехал давеча -- сляды!

    Да: за кустами ивняка по свежему снегу легли свежие полосы, блистающие, как новенькая жесть. Гости?..

    -- Сани проехали,-- сказал солдат, с пониманьем глядя в лицо разжалованного барина. -- Верно, к нам, вашблагородь!

    Последние слова уже совсем свойские, семейные... Ах, спасибо, голубчик! Спасибо, даже если выйдет ошибка.

    -- Спасибо, голубчик! Спасибо, милый.

    И он понесся, обгоняя солдат, не сводя глаз с блесткого санного следа.

    отверстия, пыхтя и чертыхаясь, выбивалась толстая, закутанная в долгополый мех фигура в запотелых черепаховых очках.

    -- Барошка! Черепашка! Братец!

    Бросив палки и раскинув руки, он с разгону облапил шатнувшегося Дельвига.

    -- Стой, сердце... ох сердце мое... Ну, здравствуй, краса моя ненаглядная! Да постой же -- я не один...

    Солдаты расходились, оглядываясь и улыбаясь. Евгений все тискал друга, приговаривая:

    -- Антон! Барошка! Брат...

    -- Да я-то не брат, я так, с боку припека,-- отбивался толстяк. -- Ты с братом-то меня не путай -- вон твой брат.

    И вдруг он увидел Сержа, в ясных очках, с большим картонным коробом вылезающего из возка.

    -- Творец всемогущий! Как славно! Оба вдруг... -- Он бросился к брату.

    -- Коробку-то пощади -- чернослив ведь! -- жалобно воззвал Дельвиг. -- Для тебя привезен, сластена! Пообедав, Серж зарылся в книги, подаренные полковницей еще весною.

    -- Старье, Сережа, рухлядь,-- брось. Порасскажи лучше, как ты там? Значит -- медицина? Дельно, дельно. Спасибо тебе, милый Антон, что приютил его в Питере! Но как тебя отпустили, Серж?

    Он забрасывал брата вопросами, и переводил затуманенный взгляд с него на Дельвига, и не давал рта открыть обоим. Оба ведь были братья ему, обоим хотелось сказать так много! Он терялся и сердился на себя: нити, связующие его с обоими, запутались далеко, в баснословной Маре, в огромном и пугающем Петербурге...

    -- "Россияда"; "Творения Озерова", -- бормотал Серж, скептически взвешивая на ладони почтенные томы. -- Ба! "Новый и полный российский песенник". -- Серж поднял румяное лицо с задорным пушком над верхней губой. -- Сейчас проведаем, что поет старший братец!

    Евгений, хохоча, вырвал сборник.

    -- Новейший сей песенник издан в десятом годе! Дельвиговых стихов в нем нет,-- следовательно, и петь нечего.

    -- Дай-ка. -- Барон пролистнул книжку. -- О! Забавная вещица: "Повестка Амурова о прибытии к юному сердцу".

    Дельвиг поправил очки и прочитал с чувством:



    Пятнадцать мне минуло лет,
    Пора теперь мне видеть свет.

    -- Вздор какой,-- решительно изрек Серж. -- Сентиментальность.

    Ему было уже шестнадцать.

    "Пора мне видеть свет"... -- задумчиво повторил Евгений. -- Но идемте, друзья! Я представлю вам наши окрестности.

    -- Уволь, красота моя! Знал бы, как мы до тебя добирались! В Питере распутица, снег тает. Вышли на Выборгскую, там повозка. Но грязи -- по колено! Погрузили чемоданы, а сами пешочком. По доскам, до самой заставы. Я измаялся вконец; хотел, грешным делом, на попятный. -- Барон широко ухмыльнулся. -- Да Сержа стало жаль.

    -- Спасибо, родные мои. -- Евгений обнял дорогих гостей за плечи и шутливо свел их лбами.

    -- Это еще только присказка,-- продолжал Дельвиг, сладко позевывая. -- Добрели до станции Дранишниково. Начался наконец зимний путь. "Ну, поедем теперь по-человечески". Ан -- стоит дурацкий чухонский возок -- сани крытые, ну гроб гробом! -- Антон негодующе запыхтел. -- Втиснулись кое-как.

    -- "Полно, полно, зяблик милый..."

    -- Полно-то полно, а до Выборга сидючи на корточках ехали. Уж мочи нет, как измучились. Я что, я толстый, мне всюду мягко. А вот Сереженьке бедному досталось. Зато обедали салакушкой в молоке. -- Барон жирно чмокнул. -- И какой дивный швадрик чухоночка поднесла! Прелестны, я тебе скажу, иные чухоночки!

    -- Пойдем, барон! Что я тебе о чухоночках расскажу... А за ужином полковник тебя сабайоном попотчует.

    -- Нет, душа моя! Вы ступайте, а я сосну часок. Солнце, обманывая притворной медлительностью, щедро ожелтило маковки сосен. Картаво рюмили снегири, осыпавшие рябину, пышную и пернатую, как пальма.

    Серж, из строптивости не пожелавший одеться потеплей, зябко горбился в синем студенческом мундирчике и старательно шаркал подбитыми оленьей кожей лыжами.

    Евгений попробовал было поучить брата, но тот упирался:

    -- Я сам, Эжен. Мерси. Я сам.

    И он один ушел вперед, сдерживая проворный бег лыж и поминутно, останавливаясь, чтобы подождать упрямца. Быстро вечерело. В темно-голубом небе обозначилась Большая Медведица, похожая на запрокинувшийся возок. Слева просека была выстлана глубокой рыхлой тенью, и тень казалась теплой, словно согретой строем черно-белых елок. С правой стороны тень ее разбавлял свет месяца, пробивающегося сквозь верхушки дерев, и снег голубел матово и прохладно.

    -- Ах, хорошо! -- пробормотал он и оглянулся, желая приобщить брата к своим восторгам.

    -- Ступайте, Эжен, не ждите,-- сипло крикнул Серж.

    -- Но ты замерз, бедняга!

    -- Нисколечко.

    Он не лгал: передвиженье на чухонских лыжах стоило новичку очевидного труда. Щеки Сержа были красны и потны, очки яростно взблескивали из-под сурово сдвинутых бровей.

    Впереди раскрывалось поле вольного белого сиянья, дремотного -- и странно напряженного. Звезды горели мягко и тепло, как светляки в летнем лесу. Лыжи скользили легко; лунный свет как бы подталкивал сзади -- плечи, казалось, ощущали его ласковую власть. И младший брат старательно ломился по целому снегу, не желая ступать в готовый след. "Брат -- это друг, дарованный природой",-- вспомнилось вдруг Евгению. И потянуло обернуться к братишке и, дурачась, как в детстве, повалить в снег, выкрикивая веселую ерунду...

    Но лицо Сержа Баратынского было строго, сосредоточенно. И он спросил сдержанно:

    -- Что ты читал последнее время, Сережа?

    Младший остановился, резко черкнул палкою по снегу.

    -- О, как серьезно,-- шутливо-почтительно молвил старший. -- Я всегда предполагал в тебе поэта и философа... А Пушкин не попадал тебе в руки?

    -- Да. "Руслан",-- сказал Серж и фыркнул.

    "Родной, родной,-- умиленно подумал Евгений. -- Как славно! Мы непременно подружимся. Вот вернусь..."

    -- Пушкин -- чувственник,-- молвил Серж. -- У нас в пансионе учился Шевырев. Вот он -- поэт. Пушкину недостает нравственной зрелости.

    Евгений расхохотался:

    -- Прелестно! Но Пушкин -- божествен. А боги, как учит Шеллинг, ни нравственны, ни- безнравственны. Они абсолютно блаженны. Но ты замерз, мой милый. -- Он крепко потер спину брата. -- Идем-ка домой.

    Серж побежал впереди. Он держался уже уверенней,-- пожалуй, после двух-трех уроков и не нагнать его... Серж спешил вовсю, сильно толкаясь палками и семеня длинными ногами -- тратя излишне много энергии, но все дальше уходя вперед. Он был неловок и горяч и ненужно азартен. Непуганая смелость детства жила в его пружинном теле, в крепком и бойком сердце. Он уходил, то ныряя в теплую мохнатую тень, то взлетая на изволок, залитый разблиставшимся месяцем. И думал о чем-то своем, особом, и ждала его особая дорога, по которой он умчится завтра же... Надолго ли? Бог весть...

    -- Сережа!

    Брат не обернулся. Он понесся следом, широко разгоняя шаг и задыхаясь. Близились желтые огни мызы -- надо было переговорить с братом здесь, с глазу на глаз; надо было напутствовать его чем-то важным и простым.

    -- Сережа!

    Серж оглянулся, вскинул палки -- и шлепнулся на спину.

    Отфыркиваясь и отплевываясь, он пытался встать, но лыжи мешали, и он увязал в завеянной снегом низинке. Евгений подхватил брата под мышки и выволок на лыжню.

    Серж был сердит и красен. Несколько минут они шли рядом. Евгений неловко прервал молчанье:

    -- Как светло, а? Приезжай еще, когда будет северное сиянье. Это такое волшебство, такое диво дивное.

    -- Ничего дивного,-- сказал младший. -- Просто азот горит, воспламеняясь от падающих звезд.

    Он все-таки убедил барона погулять после ужина.

    -- Ах, Евгений! Экий проказник, право,-- заворчал тот, досадливо оставляя кружку с домашним пивом и жалобно глядя на улыбающегося Коншина. -- Естественно ли, Николай Михайлыч, тащиться на ночь глядючи в лес, да еще в такую холодину?

    -- Что же естественно, mon fainИant {Мой лежебока (франц.).}?..

    -- Естественно покоиться в креслах, читать, позевывая, сочинять, поперхивая...

    -- Идем, милый, идем. Мне страсть хочется, чтоб ты хоть немного отдышался здесь от духоты петербургской. Он не смел признаться перед насмешливым резонером Сержем и онемевшим от восторженных чувств Коншиным, что самого его распирает охота дохнуть пленительным угаром столичных новостей и сплетен.

    "Бога".

    -- Читай -- не то защекочу или в снегу утоплю.

    Дельвиг остановился под большой елью и начал:



    Однажды бог, восстав от сна,
    Курил сигару у окна...

    Забыл, красота моя... Ин ладно -- слушай из середины.



    Меж вами карлики-цари
    Себе воздвигли алтари...

    Барон опасливо оглянулся.

    -- Ты что, Антон?

    -- А... Да так, глупости. -- Дельвиг принужденно рассмеялся. -- Петербургская привычка. Шпионов у нас развелось несметно.

    Они помолчали. Сторожкая тишина стояла под отуманенным месяцем. Жалобно визгнули вдалеке чухонские сани.

    -- Дальше,-- тихо попросил Баратынский.

    Дельвиг приподнял фланелевый наушник, выпущенный из-под мехового картуза, прислушался -- и продолжал:



    И думают они, буффоны,
    Что я надел на них короны
    И право дал душить людей.
    Я в том не виноват, ей-ей!
    Но я уйму их понемногу,
    Черт побери меня, ей-богу!

    -- Однако! Даже мой добрый увалень Антон потихоньку вооружается противу тиранов!

    "Маккавей". Восстание против деспота Антиоха.

    -- Прелестно, прелестно. Ты становишься карбонарием, милый мой. -- Легкая зависть щипнула сердце Евгения.

    -- А ты, сердце мое, как я смотрю, попритих, успокоился,-- с язвительной лаской в голосе поощрил барон. -- Финляндская природа и впрямь благотворна для души твоей.

    -- А знаешь ли ты душу мою?

    -- Благотворна, благотворна,-- продолжал Дельвиг. -- Ты вот подшучивать изволишь, а дела преважные творятся. Появились люди решительные -- не нам с тобой компания.

    -- Общество мстителей, что ли, образовалось?

    Дельвиг крепко придержал очки.

    -- А ты... откуда знаешь?

    -- Творец всемогущий -- чем же заняться со скуки петербургским молодым людям? -- Баратынский сухо рассмеялся. -- Сам участвовал. Сам мстил.

    -- А ты... ты изменился, красота моя, -- растерянно пробормотал Антон. -- Ты изменился.

    Они молча повернули к дому.

    -- Да,-- спохватился Дельвиг,-- забыл сказать: все комиссии твои мной исполнены. "Пиры" твои расхвалены.

    -- Ты писал, цензура цеплялась.

    -- Ах, сердце мое! Не хотел я мрачить лучезарного твоего чела! -- радуясь возможности изменить теченье беседы, подхватил барон. -- Да совесть велит признаться. Надеюсь, сия помеха только позабавит тебя... Вообрази: цензура-дура напустилась на стихи, где ты сравниваешь аи с пылким и свободным умом! Помнишь: "Она свободою кипит..."

    -- "Как пылкий ум, не терпит плена". Но чего требуют многоочитые аргусы?

    -- Не огорчайся, я все уладил: "свобода" заменена "отрадой", а "пылкий ум" превратился в "дикого коня". -- Дельвиг конфузливо рассмеялся. -- Сам посуди: останавливать совсем готовую книжку, отказываться от печати? Забавно...

    -- Забавно? -- задумчиво переспросил Баратынский. -- Пожалуй... Но зачем мне это публикование? К чему мне известность, литературные толки?-- Он взмахнул рукой. -- Вон -- небо, дерево, камни. Я лучше им буду читать мои стихи!

    -- Успокойся; побереги себя...

    -- Полно мне беречь себя -- судьба и так слишком заботится о спокойствии моем. Ах, Дельвиг! -- Он порывисто обернулся и схватил друга за плечи. -- Знай: и мое сердце просит бурь, и моя душа к действию рвется! Слушай, какие строки давеча пришли...

    И он зашептал -- медленно, с выраженьем муки, словно под пыткой признаваясь:



    Как жаждал радостей младых

    Ах, Дельвиг, как скоро состарился наш век!

    -- Ты дальше, дальше.

    -- "Так ныне, океан, я жажду бурь твоих..." Но это -- так, наброски. Погоди, еще что-то было. -- Он потер лоб. -- Да:



    Меж тем от прихоти судьбины,
    Меж тем от медленной отравы бытия
    В покое раболепном я
    Ждать не хочу своей кончины...

    Дельвиг смотрел изумленно: что-то гибельное было в закинутой назад голове друга, в его бледном, почти белом лице с закрытыми глазами.

    -- Страшусь, барон.

    -- Опять -- о страхе. Все будет хорошо в судьбе твоей. Все наладится. Я ведь пророк.

    -- Страшусь тишины, оледенанья страшусь.

    -- И, полно, друг любезный! -- Дельвиг беспечно потрепал приятеля по затылку. -- Выбей дурь из ясной головушки своей! Не оледенеешь, не бойся. Я с Давыдовым видался -- хлопочет о переводе твоем в Гельсингфорс. -- Барон лукаво ухмыльнулся. -- Не запутайся только в тенетах Закревской!

    -- Не запутаюсь. Уж если в сетях Софии {Речь идет о С. Д. Пономаревой, салон которой Е. А. Баратынский посещал в начале 20-х годов в Петербурге. (Прим. ред.)} не пропал -- что мне соблазны гельсингфорской чувственницы? Ах, да и на что мне Гельсингфорс? -- Он распахнул шинель и вскинул голову. -- Что и Петербург наш в сравненьи с этим звездным путем, с этим сияньем. Ах, Дельвиг, Дельвиг...

    -- Ну, красота моя! -- Антон Антонович взволнованно засопел. -- Ежели так рассуждать, то и поэзия наша вся...

    -- Верно. И поэзия наша вся -- вздор.

    -- Ты как брюхатая барыня: то ей мармеладу, то огурчиков соленых. Ты устал. -- Дельвиг осторожно погладил друга по плечу. -- Вот развеешься в Гельсингфорсе, время пройдет незаметно...

    -- Незаметно,-- глухо поддакнул Баратынский.

    --... дождешься производства -- и прискачешь в Питер офицером. B все столичные Лаисы падут к стопам твоим... Но какие чухоночки в Выборге! Кстати -- что чухоночка твоя? Как работается?

    -- А! Как подумаю о столичных литературщиках, о благоглупостях цензуры --и словно кто разом обгадит и мою поэму, и самое стремленье писать.

    -- Как ты устал, как ты разочарован,-- сокрушенно пробормотал Дельвиг. -- Ты погряз здесь, увяз и погряз.

    -- Брал бы пример хоть с Булгарина, -- не слушая, продолжал барон. -- Экая деятельная натура! Все у него кипит в руках...

    -- Мерси.

    -- Это я в шутку, конечно. Но вот Пушкин...

    -- И с Пушкина пример брать не буду. -- Он сухо усмехнулся,-- Опасно мне брать пример с Пушкина. Слишком богат он. Того и гляди, захочется стащить что-нибудь. Я ведь украл однажды -- ты знаешь. Мне с богатыми водиться не след.

    -- Ах ты господи! Украл, украл... Какую околесную ты несешь! Между прочим, знаешь ли ты, что некий известный тебе камергер отдан под суд?

    -- Приклонский? -- Евгений остановился и пристально уставился на товарища. -- Шутишь.

    -- Клянусь, душа моя! -- ободренно воскликнул Дельвиг. -- Под суд, под суд! Вкупе с другими чиновниками Военного министерства. За многие злоупотребления в издержке казенных денег -- Булгарин сказал.

    -- Приклонский, Булгарин, Баратынский... Дивная компания!

    -- Нет, дорогой мой, -- решительно продолжал барон,-- все налаживается, и справедливость в конце концов побеждает. Но надобно же и самому что-то делать? Под лежач камень и вода не течет. Этак и впрямь душа оледенеет! Надо жить, и жить деятельно...

    -- Никто, милый, не знает, что надо и как надо. Как жить и как умереть -- судьба научит сама.

    -- Но, цвет мой ненаглядный...

    И Дельвиг вновь повел о петербургских делах, о надеждах на новые журналы, о письме Николая Тургенева, ратующего за гласность судопроизводства, которая одна и может спасти Россию от чиновничьего произвола и лихоимства.

    Он слушал, рассеянно поддакивая, и все смотрел на белую дорогу, по которой мерно ползла его тень, прямая и мертвая, как доска, и бойко передвигался кургузый Дельвигов силуэт. Дельвиг, говорливый и обнадеженный, шел рядом; отдельно шел, приметно и безмолвно удаляясь, брат его души Дельвиг.

    XLIV

    Полковница протянула для поцелуев теплые, сдобные руки, чмокнула наклонившегося унтера в белокурое темя -- и, всхлипнув, ушла в комнаты.

    Аннет, жадно взглядывая в запотелое окно, шепотом твердила стихи, вписанные вчера в ее альбом:



    "Не другом красоты, не другом остроумья --
    Он другом был меня самой".

    Стихи были чудные, но и обидные чем-то. Чем? Она с усилием морщила гладкий, как морской камушек, лобик и плакала все горше. Капитан, торжественно бледный, без кивера и в распахнутой шинели, стоял перед кибиткой и говорил напряженно, как на похоронах:

    -- Ты промыл глаза мои чистой колодезной влагой. Ты заставил меня вглядеться в судьбу мою. Впервые я уразумел понятие истинного благородства и высокой литературы.

    -- Полно, милый Николай Михайлыч...

    "Господи, разве я отговаривал? Эгида, дядя... Опять что-то мое... Но все равно: милый, добрый Коншин!"

    -- Милый, добрый Николай Михайлыч, спасибо тебе! Мы беспременно, беспременно свидимся еще...

    -- Благородная свобода -- примета души возвышенной -- сама избрала тебя и поставила над толпой... Я... я преклоняюсь пред тобой, Евгений!

    -- Ах, сабайон, сабайон,-- добродушно проворчал Лутковский. -- Ну, дайте-ка и я почеломкаюсь с вами, славная вы душа... -- Георгий Алексеич троекратно обмахнул лицо унтера пышными усами. -- Ну, скатеркой дорожка! Не забывайте в капищах гельсингфорских наш бедный приют!

    -- Да разве можно это, -- растроганно пробормотал Евгений. -- Да если б вы знали... -- Горло его словно струной перетянули; он закашлялся. -- Прощайте! Никогда не забуду. Что бы ни ждало в жизни... -- Он уронил руки и попятился в душное нутро кибитки.

    -- Там в ногах корзина! -- нахмурясь, крикнул полковник. -- Пирожки и варенье. Любимое ваше, брусничное... Прощайте! Встретимся у скорняка на колочке, лиса волку сказала!

    -- Встретимся! -- слабо выкрикнул Евгений. -- Благодарствуйте!

    судьба. Или переменчив наш взгляд на судьбу? Кибитка мягко потрюхала по мерзлым ухабам.

    XLV

    Маленькая, но смело затеянная столица дышала молодой самонадеянностью.

    Узкий бульвар, отделенный от кирпичных и деревянных домиков строем простецких берез, горделиво именовался эспланадой. Красивая шведка в меховом боа, сопровождаемая толстой чухонкой с корзиной овощей, была важна, как царица, прогуливающаяся с любимой фрейлиной.

    Невеликое, но полное классического достоинства здание сената останавливало взгляд, принуждая полюбоваться широко раскрыленным фасадом с тремя рядами длинных чопорных окон. Фронтон, украшенный шестью колоннами, походил на шандал с праздничными свечами, несметное количество коих было зажжено полтора десятилетья назад в честь высочайшего соизволенья сохранить покоренному краю его конституцию.

    -- Но слава падшему народу! -- пробормотал унтер -- и, еле сдерживая шаг, чтобы не сбежать, спустился к набережной по упругому покату площади. Ах, не так ли в Маре нисходил склон парка в свободное пространство степи?..

    взманила декорацией детского рыцарства -- и померкла, отодвинулась вдаль, подобно серебристому парусу, кажущемуся неподвижным, словно тоже приобщенным к детской вечности.

    ... Это была игрушечная столица с внятным привкусом русского усадебного застолья, с терпким запахом щепетливой шведской гостиной, нанюхавшейся версальских духов. Это был Петербург, лишь зачинающийся на единственной мощеной площади, Петербург, вмещенный в одну бальную залу, полную приязненного блеска и благосклонного соблазна.

    И когда затанцевавшийся унтер выскакивал в одном мундире на крыльцо, нимало не страшась споткнуться от начальственного оклика проходящего мимо офицера,-- знакомые петербургские звезды мигали ему, но мерцанью их не мешали ни обилие ненужных фонарей, ни желтый свет распаленных бессонной похотью окон. Ясная мгла окутывала тишайший город, и настоящее, живое море обнимало его.

    И царил в этом маленьком Петербурге, совершенно лишенном неприятных образов и впечатлений, немолодой генерал о грубым и добрым лицом честного солдата, во всем потрафляющий молодежи, служащей ему беззаботно и преданно.

    Щедрая гельсингфорская фортуна одарила его тремя приятелями сразу: адъютант Закревского Львов был ровесником Путяты и Муханова и даже превосходил их в начитанности и остроумии.

    Опять -- как когда-то, в медовый месяц дружбы с Антоном,-- до рассвета засиживался он с Николя за распашными беседами, философическими спорами и стихами.

    в себе оттенок отечески-покровительственный. Приязнь молодых адъютантов, напротив, имела характер восторженного почитания, переходящего в преклонение. Это льстило, но и порой устыжало.

    В редкие минуты одиночества он задумывался о своей литературной участи. Он думал о том, что почти все, выходящее нынче из-под его пера, бережно подхватывается журналами, что имя его стало модно, -- и суеверный холодок пробегал по спине: не слишком ли милостива к нему судьба? Чем придется платить ей?

    Но приходил, твердо ступая на половицы, Путята; легко звенели порхливые шпоры Львова; громко, словно в лесу, звучал болезненно надтреснутый тенор Муханова. Начиналась вечерняя жизнь адъютантской братии.

    поначалу отмалчивавшийся и целомудренно морщившийся, впадал в азарт и, покрываясь малиновыми пятнами, проповедовал любовь идеальную. Путята слушал, загадочно усмехаясь, и его зеленые лесные глаза жутко расширялись, словно глядя в манящую броситься пропасть...

    Все были влюблены, всяк маялся на свой манер. Он один не страдал от страсти,-- танцевал, беспечно пуская расскакавшееся сердце во все концы маленького и просторного Петербурга.

    Раздел сайта: