• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Голубков Д. Недуг бытия. Хроника дней Евгения Баратынского.
    Параграфы XLVI - L.

    XLVI

    Резкий воздух петербургской весны взбадривал и даже целил: отпустило сердце, унялись боли в темени и затылке. И ничто не поблекло, не выветрилось: ни студеное блистанье Зимнего, ни подмигивающая строгость вечернего Невского, ни пленительная вонь простецких кухмистерских.

    Его не забыли здесь -- напротив, принимали как признанную величину и с лестным вниманьем лорнировали в гостиных и театрах.

    Карамзины не хотели отпускать ни на шаг. Некогда чинный их дом стал настоящим салоном, где в продолженье двух часов сменялось не менее двадцати человек. Острил и мрачно молчал Вяземский, встретивший его совершенно по-родственному. Плетнев, важный, обильно поседевший, вскинулся при его появленьи с кресел, и его желтое, лежалое лицо с брюзгливыми складками у рта дрогнуло беспомощно и радостно.

    -- А я, брат, на шаг от чахотки был,-- пробормотал он, словно оправдываясь в чем-то перед старинным товарищем. -- Весь этот год, как Пушкин наш умер... Хорошо: вновь ты с нами, у нас! -- Оскорбленно и обиженно оттянулась нижняя, по-мужицки грубая губа. -- Так называемое новое поколение со всею дерзостью бесстыдства отказывает предшественникам своим во всяком достоинстве. Надобно доказать им, на что способны мы, старые честные солдаты!

    -- Надобно, надобно, -- рассеянно улыбаясь, соглашался он.

    Дородный, кротко веселый Жуковский в белых форменных панталонах, неприлично обтягивающих его чресла, прослезился и обнял, плотно прильнув щекою, холодной и влажной, как запотевший мрамор.

    Взбалмошная и грациозная Софи Карамзина, куря тонкую пахитоску, разливала чай из огромного самовара и, бойко постреливая черными любознательными глазами, занимала гостей пересказываньем нового романа Радклиф. Всех она сумела развеселить и взбудоражить -- угрюм оставался лишь маленький смуглый офицер в гусарском ментике.

    -- Каков бука, правда? -- шепнула Софи, приблизясь. -- Это Лермонтов. Ужасный бука, но что за дивный дар! Вот кто способен заменить бедного Пушкина... -- Она осеклась, но тотчас поправилась, льстиво смеясь: -- Ах, но кто способен заменить вас, неподражаемый Баратынский, когда вы молчите чуть не целую вечность?

    Гусара просили огласить новые стихи. Он долго отнекивался; наконец, хмуро и прямо вскинув темный взгляд, отрывисто прочел две пиесы. Голос его был негромок и сипловат; стихотворения показались занимательны, но чем-то и раздражали.

    Что без страданий жизнь поэта, И что без бури океан,--

    несколько раз повторил он, возвратись поздно вечером к себе в гостиницу. "Но я мог сказать так! Да и говорил, только немного иначе... Этот резче. Задорнее..."

    Неприятный офицер, его сиплые, отрывистые стихи, его взгляд, небрежный и надменный, застряли в памяти.

    ... Наутро явился вкрадчивый и любезный Смирдин с предложением издать новое собранье сочинений. Искательность знаменитого издателя, электричество вчерашнего вечера, разом восставшее в душе, стоило лишь впустить в форточки будоражного питерского воздуху, предвкушенье сегодняшних визитов -- все было отрадно.

    -- "Что без страданий жизнь поэта", -- бормотал он, надевая модное шармеровское пальто и сдвигая слегка набок шляпу с пружинкой. -- Славно: опять волнуют стихи! Софи Карамзина. Опять -- Софи...

    "Офицерик с талантом,-- продолжал он, мысленно рассуждая с воображаемым собеседником и жмурясь от хмурого, еще неуверенного солнца. -- Но форма и звук совершенно пушкинские. А мысль, настроение -- мои, пожалуй? Но -- резче. И есть нервическая живость. Да, несомненно: живость. То, что нравилось Пушкину".

    Демутов трактир -- тяжелое казенное здание на сводах -- стоял на прежнем месте и не изменился нимало.

    -- Странно,-- сказал он. -- Весьма странно, как я вышел... Да, все было прежнее: большой некрасивый дом, канава перед ним и двор, в углу которого стыдливо белеется аккуратная поленница березовых дров. Постояльцев, бывало, сердила грубость, придаваемая чинному столичному подворью этою простонародной поленницей. Но Александру нравилось: уверял, что напоминает деревню, псковскую провинцию...

    Нынче оттепель, и запах подопревшей бересты торчит в горле и никак не глотается... А жаль, что не побивал у него в псковской вотчине: был зван столько раз, но все отвлекайся чем-то важным. Словно могло быть что-то более важное, чем Пушкин.

    Седобородый швейцар низко поклонился и приотворил и без того широко распахнутые двери.

    -- Кто дороже? -- пробормотал он с усмешкой. -- "Вот кто заменит нам Пушкина". Боже мой...

    Он медленно, преодолевая внезапную одышку, поднялся по лестнице, устланной вытертыми, лоснящимися, как жесть, коврами. Ноги сами понесли вправо, по широкому, круто закругляющемуся коридору, полному запахов пудры, горелых трюфлей и сигарного дыма.

    Коридорный с достойным лицом, украшенным колбасками бачков, спросил:

    -- Изволите-с у нас остановиться? Как раз имеется свободный, о двух комнатах-с.

    И в мгновенье ока распахнул дверь с фигурными нашлепами из левкаса.

    Диван, обтянутый цветастеньким ситцем. Знакомый, несомненно тот же, круглый стол, покрытый красной бумажной скатертью. Даже запах табаку знаком -- не тот ли это молдаванский тютюн? Были длинные пенковые чубуки, красиво, коричнево обкуренные. Стоял Чаадаев, с еще прекрасными мягкими кудрями, скромно величавый, загадочно молчаливый. Розовый растрепанный Дельвиг, блаженно пьяненький, доверчиво лепетал и плакал. И Пушкин улыбался: быстро шевелились грубые чувственные губы и лазурно сияли прозрачные глаза...

    -- Так за вами прикажете оставить? Номерок-с?

    -- Нет. На, любезнейший, пожалуйста. -- Он смущенно сунул в руку удивленного лакея целковый. Вечером он навестил Жуковского.

    Дебелый, но бесплотно легкий хозяин покойно сидел в кресле и говорил, сложив руки на животе и внимательно склонив набок ровную, как яйцо, голову:

    -- Человечество ищет все большей свободы, но делается все более рабом новых жизненных условий, им же создаваемых. Каковы пароходы европейские! Экая скорость! К чему она смертному, скажите на милость?

    Он слушал, поддакивал, вставлял свои замечания, а сам как бы невзначай оглядывался, настораживался, ища каких-то далеких звуков... Здесь любил бывать он, в этом таинственно освещенном кабинете с невысоким потолком, с портретами двух государей на удобном письменном столе и Карамзиным, ласково и строго взирающим из темного рамного овала.

    -- Да, жизнь убыстряется,-- заметил он,-- вытесняя все большее число людей, не успевших зацепиться за нее мертвою хваткой. -- Он брезгливо усмехнулся. -- Но что обидно -- это необычайная ухватливость людей пакостных, маленьких. Гибнут Веневитинов, Дельвиг, Пушкин,-- процветают и даже не старятся Булгарин, Греч, Полевой.

    Жуковский поднял кроткие и темные, словно лампадным маслом наполненные глаза:

    -- Булгарин и Греч -- что о них, право. Эти souffre-douleur'ы {Козлы отпущения (франц.).}, господь с ними совсем. А Пушкин, Пушкин...

    Василий Андреевич поник головой; слезы покатились по его белым гладким щекам. Он отерся платком и молвил назидательно:

    -- Все наши беды и заблужденья происходят от беспамятности. Чаадаев нелеп, но и прав в одном: истории у нас ведь не было. Нам не по росту глубокомысленная философия немцев -- нам необходимо нужна практическая нравственная философия.

    Тихий мелодический голос старого поэта звучал скорбно, укорно.

    -- Свели с престола бога живого и поставили на его место Молоха. Молох этот есть ум человеческий, и нам ведомы плоды его самодержавия.

    -- А мне кажется, дорогой Василий, Андреевич, не в избыточности ума надобно винить нашу несчастную родину, но в недостаточности его. -- Евгений впервые возражал своему кумиру. Горло его сжалось. -- Наверное, лишь у нас возможно, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб так нелепо.

    ... Слова Жуковского отзывались неложной мудростью; напомненная им мысль Чаадаева тоже была умна и справедлива на свой лад. И остроумен был вчерашний вечер у Карамзиных, и едким умом мерцали угрюмые стихи гусара. И далеко за плечами напряженно мудрствовала Москва с ее Киреевским и Хомяковым, и в Казани едко и даже пламенно сочинялась поэма Ераста Перцова. Но здесь в открытой папке лежали, доверчиво шурша под его пальцами, страницы, исписанные веселым, вольно расскакавшимся почерком, и каждая буква являла черты умчавшегося друга, и каждое слово приподнималось порывисто, готовое взлететь. Строки улыбались и хмурились; голос убитого звучал осязательно и властно -- живее вздохов Жуковского, склонившегося за плечом, светлей и сладострастней начинающейся петербургской весны, свободней прорицаний дерзкого офицера.

    -- Но я и не полагал в нем такой глубины,-- шептал он горестно. -- Какая божественная мощь... -- Он изумленно и виновато покачал головою. -- Я ведь так мало знал его.

    И снова листал страницы, и продолжались стихи -- жили, не поучая жизни и ничего не тщась переменить в ней:



    Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит --
    Летят за днями дни, и каждый час уносит
    Частицу бытия, а мы с тобой вдвоем
    Предполагаем жить, и глядь -- как раз умрем.
    На свете счастья нет, но есть покой и воля...

    И каждая новая страница поражала еще больней, еще слаще и все глубже проникала в сердце.



    ... Недаром -- нет! -- промчалась четверть века!
    Не сетуйте: таков судьбы закон;
    Вращается весь мир вкруг человека,--
    Ужель один недвижим будет он?

    Размыкался круг наивных и грозных "Метаморфоз" Овидиевых; менялся мир, изменяя все сущее; словно облака, клубились облики людей и явлений, преображаемых временем. Семья молодых дерев шумела возле угрюмого лесного исполина, оживляя его шорохом и зеленым отсветом своих побегов. Улыбчивый гуляка Моцарт венчался лаврами творческого бессмертия, и в темное забвение погружался хмурый работящий сидень Сальери. Повеса, пятнающий свой дар небрезгливыми похождениями, собеседовал с богом, жарко моля о ниспослании любви и целомудрия... Поэзия побеждала суету и лжемудрие; поэзия призывала милость к падшим и возглашала правду о жестоком и переменчивом веке, об огромной, как мир, России. И поэзия эта была велика, как Россия.

    -- Жизнь; творец всемогущий, какая исполинская жизнь, -- шептал он, не вытирая бегущих слез. -- Сколько сил жизненных явила эта случайная смерть.

    XLVII

    Праздник Преполовения он встретил еще в Петербурге. Полдня они гуляли с князем Вяземским по улицам, запруженным народными толпами. Белесое апрельское солнце клейко липло к куполам Исаакия, выпущенного наконец из тесной клетки строительных лесов на волю; Нева рябилась легким ветерком и пестро топорщилась нарядными ботиками и яликами.

    Князь был холодно-приветлив и желчен.

    -- Ведь ежели честные люди уйдут, подлецы явятся и займут все места. Надобно делать дело государственное. Надобно пробиться наверх. -- Князь вскинул трость. -- Надобно спихнуть оттуда негодяев -- взашей, взашей! И приблизиться к государю, и долдонить ему в уши о неправде, о мерзости, творимой ежедневно, ежечасно!

    Колкая, уже старческая сухость сквозила во всем его облике. И Евгению вспомнились слова Пушкина: в России нет зрелости -- мы или сохнем, или гнием...

    -- Вас ли я слышу, дражайший Петр Андреич? Вы еще недавно утверждали, что журнал подобен кулачному бойцу на площади, что критику должно быть беспощадным и отважным!

    Сказал -- и осекся: какая усталость, какая смертельная тоска выразились на энергическом лице Вяземского! Как стойко держался на литературном поприще этот заслужённый ратоборец! Скольких близких потерял он лишь за последнее десятилетие: Дмитриев и Карамзин, Пушкин и Давыдов -- и вот, совсем недавно,-- любимая дочь Надежда... За границею уединился строгий друг его молодости Николай Тургенев, и Жуковский намеревается покинуть, навсегда Россию...

    -- Я, князь, и сам изверился в борьбе,-- тихо и взволнованно заговорил Баратынский,-- я давно поставил крест на деятельности литературной. Но гибель Пушкина... -- Он остановился, задохнувшись. -- Знаете, стыд какой-то, укор. -- Он смущенно усмехнулся. -- Мы равнодушны к голосу живущих, но голос усопшего имеет в себе что-то заклинательное. Душа не смеет не повиноваться ему.

    Князь выставил руку с тростью и равномерно повел ею вправо и влево, как бы поправляя сдвинутые кем-то предметы.

    -- О Пушкине можно сказать словами Батюшкова: "Петр Великий много сделал и ничего не кончил".

    -- Но мне кажутся уместнее слова Феофана Прокоповича на смерть Петра: "Что мы сделали, россияне, и кого мы погребли!"

    -- Недурно, недурно,-- покровительственно примолвил Вяземский. -- Но время свершений литературных миновалось. Что делить, мон шер? Служить, служить! Одно, что нам остается. Наш общий покровитель, бессмертный старичок Гермес, скоро приберет к рукам всех строптивых жрецов Аполлоновых.

    -- Да,-- с насмешливой покорностью подтвердил Баратынский. -- Служить, служить... А я-то, мчась сюда, уповал на веянья былой весны! -- Он вздохнул. -- Ах, куда повело меня легкомыслие юности моей! Я теперь только губернский секретарь, а если бы кончил курс в Пажеском, то, полагаю, добился бы гораздо большего и принес бы моему отечеству более пользы.

    Князь метнул на собеседника зоркий взгляд -- и вдруг расхохотался:

    -- Смиренье паче гордости, милый мой притворщик Евгений Абрамович! -- Остро сверкнуло и тотчас померкло золото его очков. -- Мы обречены на одиночество, мон шер.

    -- Лучше быть одному, нежели худо сопровождаемому.

    -- Так. Но мы обречены на одиночество,-- упрямо повторил князь. -- Ибо мы -- мыслим. И мы бессильны -- ибо одиноки.

    Он коротко ударил тростью по воздуху и добавил, оскалив крупные желтые зубы:

    -- Но одиночество -- это избранничество. Из-бран-ниче-ство!

    XLVIII

    С давно забытым оживленьем рассказывал он домочадцам о Петербурге, о Жуковском и Карамзиных; на листке бумаги нарисовал Сашеньке и Левушке расположенье фигур "Последнего дня Помпеи".

    -- Таланту и воображения -- бездна. Но все преувеличенно и чрезмерно красиво. И неприятно, что расчислен каждый эффект. Это как бы математика ужаса, но не сам ужас. Дыханье вулкана и гибели не ощутительно.

    Настасья Львовна засмеялась. Она успела как-то молодо загореть и была очаровательна в простом летнем платье изабелового цвета.

    -- Для чего же ужасать бедных зрителей? -- заметила она укоризненно. -- Но ты ни словом не обмолвишься о Натали Пушкиной. Прелестна по-прежнему?

    -- Ах, как ты зол!

    -- Но изъясняется свободно.

    Он потер виски, с тоскою предчувствуя приступ несносной боли. В Петербурге их почти не было.

    -- Да: "CrИation" {"Сотворение мира" (франц.) -- название оратории Й. Гайдна. (Прим. ред.)} Гайдна -- истинное чудо! А Моцартов "Requiem" {"Реквием" (лат.).} -- это само небо! Надо, чтоб Alexandrine {Александрин (франц.).} выучила это место...

    Он подобрал несколько аккордов.

    -- Что-то очень мрачное,-- заметила Настасья Львовна. -- Сашенька, сыграй Фильдову сонату!

    Александрин послушно подсела к фортепьяно и наиграла простенький и грациозный мотив.

    -- Да, милый, я прочла "Мертвые души", как ты велел, уезжая. Очень смешно. -- Настенька сделала очаровательную гримаску. -- Но его сантименты о России как-то мало уместны рядом с комическими бурлесками. Ему все-таки глубины, недостает.

    Он нахмурился.

    -- Не могу с тобой согласиться, ангел мой. А глубина... Глубина обманчива. Мутная вода легко может представиться глубокою. И напротив: чистейшая влага, позволяющая увидеть камушки дна, иной раз кажется мелководьем.

    -- Но сколько горького в его речах о бедной нашей России! Кажется, еще никто из литераторов наших не говорил так худо о нашем отечестве!

    Он сморщился и закрыл глаза: снова накатывалась тупая боль; неодолимая усталость свинцовой мглистостью обволакивала сознание. Но сквозь тусклую эту мглу пробился вдруг сверлящий, небрежно внимательный взгляд блестящих и круглых, как у певчего дрозда, глаз.

    -- Кстати, о литераторах наших. Познакомился с Лермонтовым. Талант несомненный. Но что-то не радушное, колкое...

    -- Московское,-- подсказала Настенька.

    -- Пожалуй... Нет: что-то бездомное. Кочующее.

    Он широким, блуждающим шагом пошел в гостиную. Неприкаянно остановился перед низким тесным окном. Первая трава пышно зеленела на выбитой тропе, ведущей к людской. Двор и дальний газон парка еще не зеленели, там росла трава охраняемая, хольная. И он рассеянно подумал, что, кажется, молодое лучше всего растет там, где старое основательно выбито, вытоптано... Энгельгардтовы пушки угрюмо чернели перед крыльцом; далека, безнадежно далека была нынче милая поджигательница, в праздничном платье с белыми воланами, подбегающая к запальникам, глядящая отчаянно и радостно... Поджигательница; светлая и безнадежная радость!

    Он побарабанил по стеклу, любуясь юной травою. Быстро обернулся: комната показалась низкою, угрюмой.

    -- Дом тесен и темен,-- сказал он. -- И не стоит он ремонту. Сломать и новый построить надобно.

    -- Ступай, милый, отдохни, -- заботливо молвила жена. -- У тебя очень усталое лицо. Он, не раздеваясь, лег на кушетку и закрыл глаза. Боль отступила, но сон не шел.

    "А этот Белинский, пожалуй, прав,-- подумалось ему. -- Избыток рассудка мертвит бедную мою поэзию... Князь похвалил новые строки: "Но пред тобой, как пред нагим мечом, мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная!" -- и привел слова Пушкина: поэзия должна быть глуповата... Но сочинять не рассуждая!"

    Он задремал. Нет, это была не дрема: он брел открытой галереей, протянувшейся над портиком и флигелями запущенного дома, и в вечернем тумане возникали странно улыбающиеся, словно бы ждущие лица: маменька, Дельвиг, две обнявшиеся сестры, растрепанный Пушкин... Он брел, напряженно всматриваясь в эти лица, в вечереющее небо, -- и вдруг оступался, проваливался в какие-то темные глубины; сердце обмирало страхом пустоты, но он не звал на помощь, не просил руки, а бормотал заклинательно... Что? Он с трудом очнулся, напряг сознанье -- и вдруг понял, что беззвучно шепчет собственные свои стихи: "Недаром ты металась и кипела, развитием спеша,-- свой подвиг ты свершила прежде тела, безумная душа!"

    Он испуганно открыл глаза. В кабинете становилось уже темно, старая лиственница скрипела под окном. И собственные стихи представились ему вдруг порожденьем темной, подспудной тоски, какого-то земляного упорства: черви, извилисто пробивающиеся сквозь плотную, вескую толщу, медлительные и голотелые обитатели погребов и могил!

    -- Что за мерзость! -- пробормотал он. -- Боже, прости меня...



    Царь небес! Успокой
    дух болезненный мой!
    Заблуждений земли
    мне забвенье пошли...

    Но как странно, как недужно мое бытие! Бытие -- забытье: вот единственно верная рифма...

    Он тяжело поднялся с кушетки, полулег на стол. Худо очиненное перо рвало бумагу, увязало в ней.

    -- Бытие мое -- недоносок,-- шептал он мгле и вновь замерцавшим в ней лицам. -- Мертворожденный недоносок. Крылатый вздох меж землей и небесами...



    Смутно слышу я порой
    Клич враждующих народов,
    Поселян беспечных вой
    Под грозой их переводов,
    Гром войны и крик страстей,
    Плач ненужного младенца...

    Дети мои... О боже!

    Он суеверно зачеркнул "ненужного" и надписал сверху: "недужного".



    Слезы льются из очей:

    Робко стукнул в дверь камердинер: звать к вечернему чаю. Он не откликнулся.



    Мир я вижу как во мгле;
    Арф небесных отголосок
    Слабо слышу. На земле
    Оживил я недоносок!

    Осторожные Настенькины шаги приблизились к двери; он замер: затаив дыханье, подождал, покуда не удалятся шаги...



    Отбыл он без бытия:
    Роковая быстротечность!
    В тягость роскошь мне твоя,
    О бессмысленная вечность

    Он перечел не вслух, как всегда, а про себя. И усмехнулся: опять точку не поставил в конце стихотворенья. Дельвиг, бывало, бранил: переписчики мучились, роясь в страницах, тщетно ища несуществующее завершенье пиесы, на самом деле завершенной автором.

    -- Но где я бродил сейчас, дремлючи? -- Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами. -- Да: мертвый парк, дом... Сумерь. Сумерки. -- Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате. -- Сумерки... А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется -- последняя. И точка будет поставлена наконец.

    XLIX

    Вечерами с таинственным видом проскальзывали в кабинет плотный, румяный Левушка и сухощавый, верткий Николенька. Он встречал их на пороге и, продолжая игру, прикладывал палец к губам и запирал за сыновьями дверь.

    Маленькому Николеньке хотелось, чтобы новый дом был точь-в-точь как рыцарский замок с гравюры из книжки Жуковского. Левушке мечталось что-то пышное, вельможное -- в петербургском, пожалуй, стиле.

    -- Как дом градоначальника на Тверском бульваре. На фронтоне орел и такой чудесный балкон! И его поддерживают кронштейны из шлемов -- ах, папенька, какие шлемы!

    -- Чрезмерно; вычурно слишком и надменно,-- бормотал он, гладя головы склонившихся над столом фантазеров. -- Пожалуй, Николенька прав: пусть будет замок. Совсем старинный и благородный.

    Он задумался, машинально чертя карандашом.

    ... Да, прекрасен и величав Петербург -- и прежний, и нарождающийся. Но что-то ушло, что-то драгоценное выветрилось все-таки. И хоть украсился он новыми дворцами и храмами, хоть стал гораздо нарядней и многолюдней, чем был четверть века тому,-- что-то вынулось из его каменного сердца, как-то досадно обузилась великая гармоническая душа... Юность ли умчавшаяся унесла с собою прежние восторги? Молодость ли века со всеми своими надеждами и безумствами навсегда покинула Петербург? Бог весть. Но в последнее свиданье, в день отъезда, когда долго бродил по стогнам и набережным, обожаемым в отрочестве, чужды вдруг показались все притязанья богатства и величия -- чужды и опасны даже...

    ... В Маре -- за Марой, в степи,-- вышел сухим летним вечером к усадьбе чудаковатого англомана. Море, теплой, прозрачной тьмы, пахнущей хлебом, лежало окрест. Редкие огоньки деревни мигали и гасли на долгом холме. Барский дом, окруженный тучными липами, спал, отражая узкими, как бойницы, окнами бег смутных облаков, звезды, наливающиеся предутренней силой. Он был не по-деревенски высок и строен -- и по-деревенски прост, задумчив. Он не тщился походить ни на столичные дворцы, ни на богатые домы соседних дворян с их неизбежными портиками и мезонинами. К двухэтажному зданию, увенчанному небольшим восьмигранным куполом, примыкала четырехугольная башня, придающая всему строению вид аскетической мужественности.

    И вдруг в горизонтальном длинном окне башни проплыл шандал о трех свечах, несомый рослым сутулым юношей, -- и всколыхнулась глубина высокой комнаты и всей окрестной мглы -- наподобье ночной озерной глади, освещенной факелом рыболова.... Трехсвечник застыл, присматриваясь к раздавшейся тьме,-- трезубец остроги, взнесенной над проясненным, но все загадочным дном, по которому скользят тени водорослей и всполошенных рыб. Юный охотник пытал этот трепет, это сплетенье теней,-- и сам отдавал свою тень колеблющейся глубине, дну, освещенному лишь частию и никогда не понятному вполне... И восторженно, и страшно подумалось, что гибкая, мнимо огромная и властительная тень юноши тоже наблюдаема кем-то сверху, что юный этот охотник, ночной добытчик истины, очарованно погрузившийся в самое сердце податливой тьмы, отыщет в ней сейчас нечто удивительное, негасимое вовеки...

    -- Папа, что же вы... Николя, гляди, что нарисовал папа!

    -- У! Настоящий замок! -- радостно прогудел Николенька.

    -- Да,-- смущенно сказал он,-- взбрело вдруг в голову... Это у соседа было, около Мары. Но мы не станем копировать, мы придумаем что-то свое. Чтоб увеличить сходство с крепостью, пристроим с боков контрфорсы -- вот так. И два симметричных эркера по сторонам фасада -- хорошо?

    -- Гм. Недурно,-- пробормотал Левушка неуверенно.

    -- А подземный ход? -- шепотом спросил Николенька.

    -- Да -- подземный ход? -- оживился старший.

    -- Что ж, можно,-- согласился отец, улыбаясь и по-детски прикусывая губу.

    -- Но пусть никто-никто не знает! -- возбужденно залопотал Николенька. -- Никто-никто -- даже маменька, даже сестрица Сашенька! Настасья Львовна, вновь пополневшая, томная, ждущая и страшащаяся, в летнем белом капоте, отделанном кружевами, стучалась в дверь, просила открыть -- ее не пускали, по настоянию вошедшего в заговорщицкую роль Николеньки. И она отступала, улыбаясь, снисходительно и благосклонно.

    вытянутой поперек всего первого этажа, вызвала ее сомнения.

    -- Но воображаю какой будет холод! И неизбежный сквозняк! Мы все простудимся -- в особенности маленькие.

    И она бережно огладила полные свои чресла, находчиво драпируемые вольным капотом.

    -- А мы... мы башню и нижний этаж снаружи кирпичом обложим! -- сказал Левушка. -- Будет тепло!

    -- Да! И вражеб... и враждебные ветры не ворвутся!-- присовокупил неисправимый романтик Николенька.

    -- Он свирепо нахмурился и, подняв младшего к потолку, заключил торжественно: -- И враждебные ветры не ворвутся к нам никогда!

    L

    За работу он принялся с мальчишеским рвеньем. Весело было разыскивать и назначать толковых десятников, нанимать с приказчиком плотников и столяров -- столько встречалось лиц, столько разнообразных характеров угадывалось даже при беглом взгляде на сборище мужиков, с притворным смиреньем толпящихся вокруг горластого подрядчика, нарочито принаряженных ради того, чтоб угодить тороватому барину.

    "Сколько силы! Какая славная смекалка в этих чертах, в похватчивых руках!" -- думал он, послушно следуя за старым приказчиком и морщась от грубости, с которою тот обращался к нанимаемым мастерам. "Ах, как хорош этот парень! Лицо женственно, бело, но губы твердые, терпкие. И смотрит исподлобья, недобро... Да за что ему быть добрым со мною?"

    Приказчик был стар и подслеповат -- и потому придирчив с работниками сверх всякой меры. Он решил сыскать себе нового помощника. Настасья Львовна, счастливо разрешившаяся от бремени, собралась на богомолье в недальнюю Хотькову пустынь. Он сопровождал жену, распустив работников по домам до своего возвращения.

    После обедни Настенька повстречала знакомую переславскую купчиху и пошла с нею и камердинером покупать снетки; он с приказчиком остался ждать ее в монастырском подворье.

    порыжелой шляпы вываливались прямые космы жестяного цвета. Почуяв пристальный посторонний взгляд, мещанин поднял глаза; блестки детской лазурной голубизны вспыхнули в них.

    Мещанин оказался знаком приказчику, и тот, почтительно изогнувшись поджарым гончим туловом, тут же за столом рассказал, что Конон Подвязнов -- человек удивительной жизни и особого ума, что происходит он из потомственных столяров, отец его даже художничал. Сам Конон тоже резал по дереву, а в городе Переславле даже делал для монастыря фигуры святых в натуральный рост и затейливые древесные прикрасы. Жена его была крепостная помещицы Пальчиковой, очень хворала и померла рано, когда мужа забрили не по жеребью в солдаты. За военное геройство ему дали крест и отпустили на волю. Он ударился в бродяжество, ужасно пил; поступил на позументную фабрику купца Мытарева, полгода поработал и уволился. С той поры скитается, всюду возит с собой ученые книги, знает и древнюю, и новую грамоту, и множество всяких ремесел и слывет человеком самой строгой и справедливой жизни.

    Конон разговорился легко и охотно. Чем-то неуловимым он напоминал покойного дядьку Боргезе -- тертого, доброго странника, тоже любившего уснащать свою речь мудреными старинными словесами.

    "Детям полезно: славянский язык, священное писание, резьба по дереву,-- мысленно убедил он жену. -- Мужик честный, хозяйственный",-- подкрепил он свои соображения о новом знакомце.

    Конон согласился поехать в Мураново и пожить там, сколь поволится. Он оказался отличным садовником. Умел ходить за пчелами, и столярное дело знал досконально, и даже мог пользовать больную скотину. Держал себя с достоинством, но разуменьем своим никогда не хвастал.

    Он пленил мальчиков рассказами о двенадцатом годе и чистыми голубями, парением которых любовался, наливая в лохань ключевой воды: прекрасные среброкрылые птицы по нескольку минут держались в воздушном пространстве на одном месте, и отражение их зачарованно покоила как бы улыбающаяся влага...

    Дух бодрой, какой-то утренней деловитости водворился в запущенном именье с воцарением здесь старого Конона. И Евгений, рано просыпающийся теперь, тотчас после завтрака отправлялся с сыновьями на работы, руководимые новым приказчиком. Его радовало и изумляло, что при помощи неуклюжего, тяжелого топора, страшно неудобного рубанка и долота, одно наименованье которого отзывалось чем-то тупым и косным, можно вырезать изящный охлупень, нарядно венчающий избу, и вытесать прихотливый узор на деревянных полотенцах, украшающих карниз новой людской. Ему нравилось брать в руки эти грубые и ловкие инструменты, слушать нежное, задорное пенье пил, сочное чмоканье топора, вгрызающегося в смолистое бревно, и точный, долгий звон длинных сверкучих гвоздей, вгоняемых в гибкую доску из щегольства не молотком, а обухом того же топора.

    Раздел сайта: