XLVI
Путята, желая еще пуще возвысить друга в мнении герцога Финляндского, прочел Закревскому новую эпиграмму Евгения.
Арсений Андреич внимал, багровея от наслажденья: багровели перед его мысленным взором желтые щеки Аракчеева, хлестаемые жесткими и звонкими строками.
В разгар чтенья явилась Аграфена Федоровна.
-- RИpИtez, mon cher Nicolas, s'il vous plaНt {Пожалуйста, повторите, мой дорогой Николя (франц.).}. -- Она протяжно мазнула лицо юноши горячими глазами. Путята рывком выпрямил сутулые плечи.
Отчизны враг, слуга царя, К бичу народов -- самовластью Какой-то адскою любовию горя, Он не знаком с другою страстью...
-- Хорошо, -- произнесла Закревская. -- Он смел. -- И поправила на покатых плечах яркую кашемировую шаль.
Скрываясь от очей, злодействует впотьмах, Чтобы злодействовать свободней. Не нужно имени -- оно у всех в устах, Как имя страшное владыки преисподней,-- завершил Путята и победоносно глянул на свою богиню.
-- Арсений Андреич,-- лениво молвила Закревская,-- оттого мы редко видим у нас господина Баратынского?
-- Да, да,-- пробормотал генерал. Попытался сощелкнуть со щеки бородавку, похожую на разъевшуюся муху,-- та не повиновалась. Он погладил щеку. -- Вы, Николай Васильич, э-э... передайте Евгению Абрамычу, чтобы, знаете, без чинов. Да. Ноги нынче плохо слушались его, и сердце теснила непонятная тоска. Он танцевал в паре с прелестной Авророй Шернваль, дочерью выборгского губернатора, вяло остря на счет немецкого полковника, напоминающего, по его мнению, скорей молотобойца, нежели светского кавалера.
-- Впрочем, оно и кстати,-- заключил он свою неловкую тираду. -- Jeder ist seines GlЭckes Schmidt {Каждый человек -- кузнец своего счастья (нем.).}.
Дивное черноволосое дитя с презрительными серо-синими глазами улыбнулось нежно, соболезнующе. Еще вчера он ликовал бы, выманив у Авроры такую улыбку...
А нынче ему казалось, что вся эта огромная зала, вскипающая пеной платьев и вееров, блистающая соблазном плеч и улыбок, полная плещущей звонкостью полонеза, -- вся эта детская лучезарность испуганно меркнет и смолкает под тягучим взглядом другой красавицы. Ее легчайшие шелка медью гремели в его ушах; ее тяжкие глаза находили и останавливали его в любой точке бального простора.
Повеяло тревожной духотой Петербурга настоящего. Сославшись на головную боль, он отправился домой. Едва он успел раздеться и лечь, как раздался скрип половиц и деликатный, разведывательный стучок в дверь.
-- Entrez {Войдите (франц.).}, -- разрешил он после секундного колебания. Преувеличенно осторожно ступая, взошел Путята.
-- Смелей, Николя. Я сплю один.
Оба натянуто рассмеялись.
-- Ты извини, я буду с закрытыми глазами. Несносная резь -- даже впотьмах болят.
Путята встревожился:
-- Это опасно, Эжен; это, быть может...
-- Нет, нет, не шути, пожалуйста. Завтра же к лекарю. В Петербурге повальная глазная хворь. В Горном корпусе до полутораста кадет болеют, и тридцать уже ослепли.
-- Бедные кадеты. Но в нашем государстве сей недуг весьма удобен: на слишком, многое приходится закрывать глаза.
-- Все остришь. Что ж, тебе можно. -- В твердом голосе Путяты что-то дрогнуло и смялось. -- Тебе можно,-- прошептал он.
-- Покойной ночи, -- строго сказал Евгений и повернулся к стене.
Оба не спали до рассвета, стараясь как можно тише ворочаться в своих комнатах, разделенных дощатой перегородкой, каждый тщился обмануть соседа нарочито бодрым и мерным храпом.
Но утром, перед уходом в штаб, Николя, давясь глотками кофе и судорожными затяжками из витого чубука, признался другу, что безнадежно обожает гельсингфорскую Альсину {Одно из прозвищ А. Ф. Закревской. (Прим. ред.)} и что она -- до недавней поры -- явно благоволила ему и однажды подарила даже поцелуем, уже воспоминание о котором мгновенно заставляет задыхаться и лететь, как во сне...
Говорил он восторженно и сердито -- негодуя на свою внезапную болтливость и пьяно слабея от нее.
-- Она любит тебя! -- выпалил он вдруг и вперил в друга беленые растрепавшиеся глаза. Тщательный зачес с двумя боковыми буклями сбился; Путята был похож на благонравного мальчика, застигнутого грозою в лесу.
-- Пустое, -- небрежно обронил Евгений.
Николя порывисто схватил его руку; его взгляд просиял благоговейной завистью.
-- Она полюбила, Эжен. Не отвергай ее страсти. Она несчастна.
Евгений осторожно отстранился.
-- Вздор, Путятушка. Мне -- влюбиться? -- Он старательно рассмеялся. -- Я слишком глуп, чтобы совершить такую капитальную глупость.
XLVII
Он радовался, что недомоганье и впрямь держит его вечерами взаперти. Любопытство мучило: что она? Но он ни о чем не расспрашивал Путяту -- благо тот вновь замкнулся в себе, ограничиваясь лишь разговорами о прочитанных книгах и новыми подробностями чудовищного петербургского наводнения.
Пользуясь часами одиночества, он накинулся на книги.
Он перечитал поэмы Байрона и пушкинского "Кавказского пленника" и удрученно вздохнул: как слабо улыбнулось из мглы блеклое личико его Эди! Как тихо прозвучал в ушах затрапезный стих его задушевной финляндской поэмы... Но в следующее мгновенье усмехнулся самолюбиво: бедно -- но все свое: и гусар, и обманутая девушка -- и, конечно, этот можжевеловый куст, сиро шуршащий близ ее могилы. И уж разумеется, его эпилог не восхваляет кровавых генералов, ничтожащих, подобно черной заразе, покоряемые племена... Но -- слава падшему народу!
-- Но ей, верно, по сердцу "Кавказский пленник",-- сказал он. -- Пушкин ей должен быть роднее.
Злость охватила его: опять она! Опять это смуглое, жаркое наважденье средь белой стужи уютного севера... Целая белизна тетрадной страницы вдруг раздражила его. Он принялся как попало водить пером по бумаге... Тяжелые черные локоны; низкое задумчивое чело; длинные губы усмехаются... Он резко зачеркнул возникающее лицо -- черта прошлась там, где едва намечались темные зеницы гельсингфорской прелестницы.
И вдруг качнулись в мозгу стихи. И строчки побежали быстро, упруго, ладно -- как, наверно, сбегали они с пушкинского пера.
Не подходи: обведена
Волшебным очерком она,
Кругом ее заразы страстной
Исполнен воздух! Жалок тот,
Кто в сладкий чад его вступает,--
Ладью пловца водоворот
Так на погибель увлекает!
-- Но я люблю ее! -- шепотом крикнул он -- и испуганно зажал рот ладонью.
Он стиснул зубы, медленно встал и медленно прошелся по комнате. Открыл дверцы буфета, налил полный бокал зорной водки и выпил залпом. По телу раскатился гулкий огонь, голову овеяла восхитительная прохлада. Он сел за стол и взял перо.
Обычно сочинение стихов помогало одернуть расшумевшиеся чувства и четко выстроить мысли. Но сейчас сплеталось что-то смутное, вязкое. Недуг страсти безраздельно владел новой поэмой, и ничто не могло спасти героиню.
-- Яд! -- догадался он. -- Нет, нет, она не отравится! -- поспешил он успокоить кого-то, стоящего за его спиной. -- Она будет жить...
"Но разве скука жизни -- не худший из ядов? -- спросил из заспинной тьмы ухмыляющийся шепот. -- Разве не гибнешь ты сам?"
Он выдрал страницу, смял ее, тяжко понурился.
... Все, все в ней -- все, о чем мечталось еще в обиженном отрочестве: зоркая нежность, сладострастье красоты, властный ум... Она смело сделала первый шаг; надо брать, любить, красть! Он ничком рухнул на койку.
XLVIII
Приглашение на маскарад, имеющий состояться во дворце генерал-губернатора, он получил загодя: пятиться было нельзя.
Вновь обнадежившийся Путята загорелся мальчишеским рвеньем. Ему пришла идея вырядиться Амуром нынешнего столетья -- существом болезненным и уродливым, грубо сверкающим грошового позолотой, согбенным под тяжестью орденов и огромного камергерского ключа.
-- Чудо, как хорошо! -- одобрил Евгений, окидывая друга блуждающим взором. -- Как ты остроумен, славный Путятушка. И как славно молод...
Он поцеловал нагримированную щеку товарища и вслед за ним вошел в высокие двери. Зала, словно ждала его появления, так и ринулась встречь всем своим блеском, гулом, пылом... Но, властно разваливая и останавливая праздничную толчею, к оторопевшему унтеру двинулась жрица в лиловом хитоне, волнисто ниспадающем с медно-смуглого плеча. В правой ее руке пылал настоящий факел; дамы с пугливым смехом отшатывались от нее, мужчины восхищенной чредою следовали за пламеносной причудницей.
цепочкой на девственной шее, милая чернокудрая девочках небесным взглядом, как проста и прекрасна была она! Он любовался Авророй: он смотрел на нее с напряженной надеждой -- так, верно, моряк, потерпевший кораблекрушение в ночном океане, ловит в тучах проблеск утренней лазури...
Закревская, опираясь на руку Путяты, снова приблизилась к ним.
-- Вы прелестно сыграли свою роль, Николя,-- небрежно говорила она. -- Ваш наряд обдуман и прихотлив. А вы, господин Баратынский, отчего не в костюме?
-- Не смею,-- отвечал он. -- Не смею и не умею носить другой костюм, кроме того, который на мне. -- Он с натянутой улыбкой одернул полы грубого унтерского мундира.
Аграфена Федоровна поправила тугой завиток над его лбом,
-- Вы правы. Наряды, маскарады -- ce sont des jouets d'enfants {Это детские игрушки (франц.).}. Скинув хитон на руки Путяты и оставшись в простом и гладком, как у Авроры, платье, она взяла Евгения за руку и повела за собой. Большая овальная комната была полна сладким дымом, распространяемым персидскими курильницами. Низкий огонь кенкета тусклым желтым отсветом падал на ковры.
Закревская, томная и серьезная, полулежала на канапе. Смуглая кожа ее плеч мерцала темно и влажно; шоколадные глаза насмешливо потянулись к его лицу.
-- Какая тоска,-- медленно проговорила она. -- Хоть вы-то не отворачивайтесь.
Он поднял взгляд. В ее высоких волосах дрожащим блеском переливалась диадема, изображающая Млечный Путь. "Заплаканная голова,-- подумал он. -- Заплаканное небо..."
Жесткая морщина проступила в углу ее длинных губ.
-- Вам никогда не хотелось давить, кромсать?
Он пожал плечами.
-- А мне часто. Кузен Федор рассказывал, как в детстве ловил крыс и лягушек. Резал ножиком и наблюдал их предсмертное трепетанье. Забавно?
Он растерянно улыбнулся:
-- Дельвиг любит это слово: "Забавно"...
-- Дельвиг приятен. Но ужасно скучен.
-- Дельвиг?
-- Да! Скучен! -- Она хлопнула в ладоши. -- Ну -- посердитесь! Скучен ваш Дельвиг! И все, и всё скучно: -- Движеньем предсмертной безнадежности она уронила руки и устало ссутулилась. -- Ах, наверно, потому так и мучится, и бьется все живое. И с ума сходит, и голову себе разбивает!
Она упруго выпрямилась и встала. Слезы злобно сверкали на ее ресницах.
-- А вам я предрекаю: вы непременно с ума сойдете! У вас в глазах безумие. И череп, лоб... -- Она сжала его виски тонкими холодными пальцами.
-- Il est fou! -- беззвучно хохоча, шептала она. -- Mon Dieu, il est fou! {Он обезумел!.. Мой бог, он обезумел! (франц.)} -- Она то приникала к его груди, то отшатывалась. -- Постойте... По... постой. -- Грубо, низко зазвучал ее вздрагивающий голос. -- Потом.
Она обняла его голову горячими голыми руками и поцеловала -- протяжно, душно, словно сердце его вытягивая этим поцелуем. И, откинувшись, провела по его губам перстнем с вычеканенной змеей.
-- Яд. Здесь яд. Я обручена с вечной свободой.
Она отстранилась.
-- Мне нравится воображать себя мужчиной... Вот я -- Лувель. В Париже, в театральном разъезде, растолкав праздную толпу, подхожу к принцу Беррийскому -- и всаживаю ему в грудь ледяной стилет!.. А ты -- ты смог бы? Он смущенно пожал плечами:
-- Не знаю. Нет, наверно... -- Он усмехнулся. -- Я робок.
-- Вы? -- Она расхохоталась. -- Да вы -- бесенок! Как вас Пушкин окрестил? Ну!
Он вспыхнул польщенно и пробормотал скороговоркой:
Прошел веселый жизни праздник.
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу...
-- Браво! Но -- дальше, дальше. Что твердит мой задумчивый проказник?
"Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ль найти подруги нежной?" --
смиренно процитировал он себя.
-- "И ничего не нахожу!" -- так заключает Пушкин ваши стихи. -- Аграфена Федоровна, мстительно усмехнулась. -- Не найдете любви надежной -- нет ее! И ничего нет. Одни химеры. Жизнь состоит вполовину из скуки, а вполовину из безумия.
Он слышал ее голос, почти не слыша слов. Голос стлался низом, ластился к его коленям, вздымался и теснил сердце.
-- Но достоин ли ты этого священного безумия? -- влажно и горячо шептала она, притягивая его глазами и подступая вместе с голосом к лицу. -- Можешь ли ты убить, сломать? Украсть можешь?
В дверь постучались.
Вошел генерал в парадном мундире, в бальных башмаках с пряжками. Его широкое кирпичное лицо с сытою бородавкой улыбалось вопросительно. Закревский ласково поклонился гостю, поцеловал руку жены.
-- Mon ange, tu es malade? {Ты захворала, мой ангел? (франц.)} Аврора сказывала -- у тебя головка разболелась?
С какой деревянной четкостью выговаривал он французские слова, бедняга! И какой теплой тревогой звучали в его устах слова русские...
-- Господин Баратынский лечит меня своими бесподобными стихами.
--А! -- обрадованно воскликнул генерал. -- Ну и расчудесно! Евгений Абрамыч целитель несравненный! И, поощрительно коснувшись его плеча, Арсений Андреич удалился.
-- Теперь, volens-nolens {Волей-неволей (лат.).}, вы должны прочесть что-нибудь из новых ваших творений,-- заметила она с нервным смешком и вновь сделала шаг к нему. -- У вас всегда много vers Ю retenir {Запоминающихся стихов (франц.).}... Что же вы, mon poХte {Мой поэт (франц.).}? Он молчал.
-- Боже, но как он все-таки бесстрастен! -- Аграфена Федоровна резко рассмеялась. -- Мой муж говорит: чтобы расшевелить чухонца, нужно привязать к его спине петарду и поджечь ее.
-- G'est... c'est spirituel {Это... это остроумно (франц.).}, -- выдавил он.
Вкрадчивое шарканье лакеев доносилось из коридора; музыка глухо билась, ища выхода из залы, где глупо маялся в остроумном своем костюме Путята с бутафорским ключом камергера и вельможно, как камергер Приклонский, улыбался пожилой служака в генеральском мундире. За темным, тщательно зашторенным окном внятно гудела липкая петербургская метель -- и липко пылали его щеки, уши, ладони...
-- Я жду! -- откуда-то издалека окликнула Закревская.
Он выпрямился.
-- Извините, но я не готов. Я не могу читать вам мои новые стихи.
XLIX
Император вторую неделю пребывал в Варшаве.
Конституция, с такою торжественностью дарованная десять лет назад Польше, болезненно раздражила многих русских: завоеванной стране, Бонапартовой союзнице, предоставлялись свободы, о коих лишь мечтала страна-победительница. Два месяца тому в Царском Селе он подписал указ об отмене публичных заседаний польского сейма.
Александр Павлович испытывал сильнейшее утомление, его угнетала хандра. Все преобразования оборачивались нелепостью. Розовый призрак свободы, манивший смолоду, постепенно плотнел и приобретал знакомые по лубочным картинкам черты мужика в красной пугачевской рубахе с черными ластовицами; лазурное облако превращалось в угрюмую тучу, чреватую грозой! Тайные общества сделались явными, они множились и дома, в Петербурге, и здесь, в странной и взбалмошной стране, с детским упорством цепляющейся за обломки разбитых игрушек. Кроткие масоны исподволь перерождались в кровожадных карбонариев; какие-то филареты распространяли возмутительные вирши какого-то Мицкевича.
Он понимал, что отставкою Чарторыйского и указом, удушающим польский парламент, конституция польская обрекается на медленную смерть. Но возросшая с годами боязнь решительных действий и давняя привычка к рыцарствованию понуждали продолжать роль благодетеля народов.
И вот он прибыл в Варшаву открывать полузакрытый им сейм, и надлежало произнести на этом театральном открытии нечто величественное и трогательное.
Преодолевая усталость и отвращение, он начал репетировать перед большим зеркалом, украшенным лепными амурами и золочеными лаврами. Он представил себе церемониальный бал -- и, милостиво улыбаясь своему отражению, плавно кивнул звукам польского, приятно всколыхнувшим его глуховатый слух. Он вспомнил теплые туманные глаза жены брата Константина, бледное ее лицо с чувственно выдвинутым подбородком, вспомнил взгляд и блуждающие руки другой польки, -- и его отяжелевшие плечи выпрямились, он огладил выпятившуюся грудь и вкрадчиво сощурил глаза.
Вошел Новосильцев, неспешно приблизился и с поклоном подал бумаги. Вид царедворца, благородно поседевшего и сильно сдавшего за минувшее десятилетие, понравился монарху. Приятно вдруг осозналось, что этот степенный и сдержанно веселый человек, съевший в позапрошлом году опасного Чарторыйского, своего сотоварка по либеральным забавам, по-прежнему верен своему государю, что он изрядно постарел и, конечно, остыл к любовным усладам, в то время как его император все еще бодр и моложав.
-- Из Финляндии, ваше величество. Об унтере Баратынском. Закревский ходатайствует.
-- Закревский? А, ходатай почтенный... У него, кажется, жена красавица?
Новосильцев наклонил голову, полуспрятав льстиво-проницательную усмешку.
-- Баратынский -- он из пажей ведь?
-- Да, ваше императорское величество.
-- Помню, помню. История в корпусе?
-- Весьма давняя, ваше величество.
Император опустил голубоватые и выпуклые, как из гипса, веки. Смутно представилось что-то сумеречное, протяжное, с приглушенным светом впереди -- петербургское, русское...
-- Ба-ра-тын-ский... Он что -- из поляков?
-- Предки, ваше величество.
Печально вздохнув, Александр Павлович макнул перо в походную серебряную чернильницу и подписал бумагу.
L
Ленивые чухонские собаки, вяло помахивая хвостами, без лая освобождали дорогу. Крашенные суриком домики равнодушно глядели мутными оконцами на бричку, с непривычной для этих мест быстротою трясущуюся по каменистому тракту.
-- Скорей, братец, скорей,-- приговаривал Путята. Возница оборачивал лицо с голубыми глазами и белыми пятнами у рта и, кивнув, вытягивал лошаденок кнутом. Бричка вздрагивала и какое-то время неслась довольно скоро. Но оставались позади разрозненные домишки и селенья, дорога карабкалась вверх, сужаясь, словно бы ежась от робости, и вползала в лес. И лошади, словно подпадая под обаяние дикой чащобной весны, дремотно понуривали стертые шеи и шли шагом. И сам Путята забывал о своем нетерпенье и, гладя в кармане гербовый конверт, будто убеждая его потерпеть еще немножко, вновь любовался мрачной прелестью тесно сплоченных сосен, и заплаканным серебром извилисто струящихся берез, и волнистым кипеньем набегающих на дорогу черемух. Седые валуны казались еще древней и жутче средь юной шелковистой травы; редкие повевы ветра порождали шум, подобный ропоту морского прибоя, и человеческая страсть чудилась в гулких кликах кукушки, в клокочущем пенье дрозда.
И нетерпеливая радость неприметно сменялась в сердце Николя грустной ревностью. Он живо представлял себе восторг Евгения, готового не мешкая покинуть и мощную эту тишину, и творческую думу, взлелеянную этими окрестностями, и его, Путяты, преданное дружество...
Но вот снова спустились в узкую долину, закиданную сивыми и бурыми камнями; мелькнула в просвете черно-зеленых елей черепитчатая кровля мызы, и в полуверсте от нее темно закраснелись чухонские домики, над которыми с детской воинственностью взметнулся шпиль кирки.
-- Остановись, братец, у мызы,-- приказал Путята. -- Отсюда я пешком. Врасплох...
... У молоденького драгуна он узнал, где квартирует унтер Баратынский, -- и, по-мальчишечьи пригибаясь под окнами, спрыгнул на крыльцо. Без стука распахнул щелястую дверь,-- комната глянула зеленым полусветом оконца и снежной, овражной белизной букета, стоящего на полу. Черемухою сиял и грубый крестьянский стол в темном углу, и белой цветочной опалью казались рассеянные по нему мелкие листки бумаги.
Никого не было в комнате; казалось, никого и не знала и ее ждала она. Душное благоуханье цветов и смолистых стен, бледно-зеленые отсветы весеннего двора обитали здесь.
-- Точно келья,-- пробормотал Путята, садясь на табурет и обескураженно отирая вспотевший лоб. Большая библия в истертом коричневом переплете поманила его взгляд. Он устало зевнул и, перелистнув несколько страниц, принялся читать.
-- Путятка! А мне солдат сказал... Ну, здравствуй же!
Друзья неуклюже расцеловались.
-- Как славно: ты у меня! Так, вдруг... Я почти и не надеялся,-- быстро говорил Евгений. -- Здесь глуше, чем в Кюмени, ей-богу! О, каково это -- возвращаться после развода в пустую келью, и ни души, ни души... Спасибо вот, черемуха приспела, да библию старый вахмистр подарил. -- Он улыбнулся. -- А быть может, больше ничего и не надобно.
-- Вот тебе и раз! Сам ведь писал, что надобны и страсти, и мечты и что не подчинишь общему закону шум жизни и тишину кладбищенскую.
-- Поймал, поймал! -- весело смутился Евгений. -- Писал, не отрекаюсь. Но здешняя тишь -- это не кладбищенское безмолвие. -- Он отрицательно покачал головой. -- Скорей монастырская... так предки наши, наскучив бранными подвигами, удалялись в пещеры и скиты, чтобы в тишине полнее расслышать голос души своей.
-- Увы, нам-то не успели наскучить бранные подвиги.
-- Увы, Путята. Но как наше гельсингфорское ристалище? Кто ныне там подвизается? Покорил ли Муханов утреннюю нашу красавицу? Какие новости в твоей судьбе?
-- Новости? -- Николя потупился с видом лукавого смирения и перчаткою тронул коричневый переплет. -- Что наши глупые греховные новости в сравненьи с важной думой анахорета и вечной мудростью сей книги?
-- О, в этом ты прав! Это чудо вечное и несякнущее. -- Евгений бережно прошуршал пожелтелыми страницами, рябыми от капель соскобленного воска. -- Вот, я тебе из Иеремии... -- Он откашлялся и прочел глухим от волненья голосом: -- "Господь поименовал тебя зеленеющей, прекрасной и плодоносной маслиной, но воздух многошумного города попалил ее огнем, и ветви ее испортились..." Словно о ней...
Путята нахмурился. Евгений горячо покраснел.
-- Ах, извини, милый... Но послушай, как скорбит Иеремия о своем ослепленном народе.
-- Полно о скорби, -- остановил Путята и потащил из кармана конверт с пышнокрылым гербом. -- Возвеселись, анахорет"
Баратынский, медленно бледнея, уставился на руки товарища. Николя встал и высоко взмахнул приказом.
-- Под-писано -- и с плеч долой! Точь-в-точь по Грибоедову. Пляши, прапорщик!
Путята, смеясь, попятился к столу.
-- Вот не надеялся на этакую прыть! На, на же, бери! Заслужил -- довольно!
Но Евгений, охваченный каким-то пружинным исступленьем, все плясал, громко топоча подкованными солдатскими сапогами и нелепо вскрикивая:
-- Ух! Ух! Ну! Вдруг! Ух...
-- У... Уморился,-- выдавил он. -- Помоги встать... -- Он смущенно улыбнулся. -- Одрябнул в ожидании. На радость и сил уже нет.
-- Ты как с похмелья. -- Путята тревожно засмеялся. -- Как пьян, право.
-- Конечно. Конечно, пьян, -- неуверенно проговорил Баратынский. -- Пьян избавленьем, радостью пьян... -- Он размахнул руками и громко щелкнул каблуками. -- О, конечно, я пьян и счастлив, Путята! Как благодарен я тебе! ... Вечером пошли на озеро. Евгений говорил без умолку.
-- Ах, славно, славно! Но ты полюбуйся этим камнем: ведь живое, совсем живое чудище! Мшистое, косматое. Смотри: ударило закатом -- и мох вспыхнул, и камень зажмурился. Наслаждается... Не правда ли, физиономия бородатого мудреца?
-- Но чудесно, что ты со мною,-- ведь начинается самый грустный мой час. Боже, какая тоска душит в весенние сумерки! Один, а природа прекрасна, и все дышит счастьем и дразнит напоминаньем... Гляди, как укоротились лучи: кто-то их подстригает украдкой...
-- Ты стал совершенным фантазером.
-- Да нет же -- разве ты не видишь? Лучи страшно укоротились! Парки подстригают их. Злые парки, сокращающие нашу жизнь.
-- Полно тебе: твоя жизнь лишь в начале. Перед тобою открывается поприще свободной деятельности.
-- Что ты говоришь, безумец? -- сердито возразил Николя. -- Ты, живущий в век конституционных упований, ты, современник великого движения народов к свободе, ты, вольный сделать нынче любой выбор!
Евгений насмешливо осклабился:
-- Ты декламируешь, как Васенька Каратыгин или как твой тезка Коншин. -- Он снисходительно усмехнулся. -- Ты дитя. Ты доброе дитя... Ну -- не обижайся, не хмурься, чистая душа! Будет нам здориться. -- Он шагнул к отступившему Николя. -- Прости мне мой холод, мой яд.
-- Ты черемухи нанюхался,-- строго молвил Путята. -- Аромат, как и красота, может быть ядовит.
-- Что ж, ты волен нынче выбирать меж Петербургом и Финляндией,-- ревниво заметил Путята.
-- Выбор-то и страшит меня. Судьба вплотную приблизилась. -- Он задумчиво улыбнулся. -- У тебя лесные глаза, Николя. Финляндские. Смотри: встретимся на Руси -- чтоб такие же остались!
Он бережно обнял друга.
..."Аромат, как красота, может быть ядовит..." Прав Николя, ах как прав! Это ведь о ней, о нашей Альсине гельсингфорской. Слава богу, хоть он исцелился -- и, кажется, с моей помощью... Но голова, голова! Нет, невыносимо".
"А меня исцелит Петербург... Но она несчастна, она обречена! Боже мой -- благоуханная роза, сломленная судьбой; храм, где поселилась смерть! Вокруг цветущие мирты, вверху небо сияет, но гробница -- все гробница. Такова она... Но такова и жизнь моя... О, в Петербург, в Петербург!"
Он перевернулся на грудь и, глухо замычав, укусил подушку.
От Выборга он ехал в ямском дилижансе -- "нележанце", как именовали его -- совсем уже по-русски! -- здешние станционные смотрители и ямщики.
Приближался Петербург, и все беднее и безуханней становились гроздья черемухи, вяло доцветающей на лесистых обочинах. В Мустамяках он купил у насурмленной торговки целый куль обсахаренных баранок и с машинальной жадностью грыз их до самой столицы.