• Приглашаем посетить наш сайт
    Аксаков К.С. (aksakov-k-s.lit-info.ru)
  • Голубков Д. Недуг бытия. Хроника дней Евгения Баратынского.
    Параграфы XXI - XXV.

    XXI

    По делам раздела имения он три дня проторчал в Тамбове. Стояла неуемная, дикая для мая жара. Белесое солнце казалось впаянным в серую непрозрачную высь, и среди бела дня распространялся, какой-то едкий туман. Даже в городе висела эта душная мгла.

    -- Что это? -- допытывался он.

    --А, бог весть. Должно, леса горят,-- равнодушно ответствовал старый приказный.

    -- Надобно же что-то предпринять, чтобы потушить!

    -- Вестимо, надо,-- соглашался приказный, почесывая пером преющее заушье.

    Тихое бешенство овладевало им.

    -- Но ведь никто палец о палец не ударяет! Почему никто не хлопочет? Почему?

    -- Да так,-- загадочно говорил чиновник, на всякий случай застегивая латунную пуговицу на латаном кафтане. И все -- и темные люди, и не темные -- отвечали сходно: "бог весть...", "так..."

    "Так, -- с ленивой злобой размышлял он, трясясь в расхлябанной коляске и пытаясь отвернуться от мельчайшей глиняной пыли и вездесущего запаха гари. -- Так. Таинственный и нелепый российский абсолют... Горят леса. Приказные крысы и титулованные воры расхищают сокровища -- никто не препятствует: "Так". Спиваются, стреляют друг друга, с ума сходят -- так... Бездействую, пропускаю почту, молчу в спорах и не отвечаю на беспокойные письма Киреевского -- так! Вот газету Дельвигову закрыть собираются. И закроют. Надо бы отстаивать, бороться -- но так, без борьбы, покойней..."

    Настасья Львовна поцеловала мужа и тотчас уединилась в своей комнате. Он прилег было отдохнуть с дороги, но что-то толкнуло. На цыпочках прошел к жене и осторожно приотворил дверь.

    Настенька, горестно подпершись, читала какие-то бумаги.

    -- Ты сердишься на меня? За что?

    Настасья Львовна, вспыхнув, протянула мужу синий листок.

    -- Ты велел мне переписать новые стихи. Меж ними было это.

    Он торопливо пробежал глазами аккуратно перебеленные строки:



    Смерть дщерью тьмы не назову я...
    Ты всех загадок разрешенье,
    Ты разрешенье всех цепей...

    -- Прелестно переписано, милая. Спасибо.

    -- Прелестно написано,-- сказала жена. -- Увы, но я благодарить тебя не стану! В годовщину рождения Сашеньки сочинять такой ужас! -- Она негодующе вскинула тяжелые мужские брови. Переполненная грудь взволнованно вздымалась, на щеках проступили бурые пятна.

    -- Любящая жена рядом, рядом теплое дыханье малютки-дочери... -- Певучий голос Настеньки истерически визгнул. -- Нет! Воображенье твое занято иной дщерью! Ты словно задался целию сглазить наше счастье!

    Она закрыла лицо голубым рукавом и выбежала из комнаты.

    Он скомкал листок, медленно спустился с крыльца.

    Наконец-то посвежело: струи знойного воздуха перемежились широкими токами прохлады, пробирающейся снизу, с пруда. Он сел на скамью, полускрытую ветвями плакучей ели.

    Зелень над водой была особенно ярка. Ровно и упруго, как биенье родника, стучало и захлебывалось в черемуховой чаще соловьиное пенье. Рыжеватыми коронами сияли против солнца маковки осин, шелковисто льнули к суровому бархату матерых елей юные березы.

    И вдруг запах гари внятно донесся из степи, и серое, протяжное облако поползло над дальней горою.

    -- Так,-- угрюмо пробормотал он. -- Все, все испепелится. Так.

    Голубое попелиновое платье проплыло в просвете черно-зеленых лап. Он пригнул голову, надеясь, что не заметит, пройдет мимо... Но она приблизилась, молча опустилась рядом. Край небесного платья коснулся его темного сюртука. Она тихо плакала.

    -- Что с тобою, душа моя?

    Настасья Львовна шумно глотнула слезы.

    -- Лучше ты... ты скажи, что с тобой. Не... не мучь меня, Эжен! Я вся истерзалась...

    -- О, ничего: ровным счетом ничего,-- прошептал он, поднимая ее руку и поднося к губам.

    -- Боже мой, боже мой,-- Настенька безнадежно покачала завитой головою. -- Теперь я вижу ясно: ты желаешь смерти моей.

    -- Грех тебе, милая: господь с тобой. -- Он обнял жену.

    -- Когда б ты знал, как мне тяжко, как мучит меня все, все.

    Голос ее постепенно крепнул; сердитое отчаянье зазвучало в нем.

    -- Как темна и душна твоя Мара, как истязает меня твоя маменька своим угрюмым молчаньем, своей подозрительной опекою! Я не выдержу, не выдержу!

    -- Спокойся, ангел мой,-- покорно проговорил он. -- Мы скоро уедем отсюда.

    -- Дом мрачный; по ночам жутко скрипит весь. Я без тебя ни единой ночи не спала... А из Каймар пишут: все разрушается, староста и приказчики воруют безбожно.

    -- Да, безбожно. -- Он усмехнулся. -- А воровать надобно, не ссорясь с богом.

    -- Во мне кровь останавливается, когда ты так шутишь! И эти мрачные, эти чудовищные стихи...

    -- Настенька, но выразить чувство -- значит разрешить его! Сомнения, которые посещают меня... -- Он торопливо поправился: -- О, совсем, совсем редко теперь! Но я стараюсь излить их на бумаге. -- Он погладил ее вздрагивающую руку и рассмеялся беззаботно. -- Я ловлю их и засаживаю в стихи, как в клетку!

    -- Ах, не надо, не надо! -- воскликнула она, с мольбою обращая к нему залитое слезами лицо. -- Нужно верить, милый! -- Она обхватила его шею теплыми голубыми рукавами, шепча горячо, заклинательно: -- Верить нерассудительно и преданно! В кротости, в смирении сердца верить и любить!

    Он бережно привлек ее: губы его потонули в душистых Настенькиных волосах.

    -- Ты права. В смиренье сердца надо верить. Верить -- и терпеливо ждать конца.

    -- Как щекотно! -- шепотом засмеялась она, не подымая головы. -- Что ты сказал, друг мой?

    -- Это ты сказала, милая. Это твои слова, ставшие моими стихами.

    XXII

    Он задумал романтический рассказ. Дело пошло бойко, но уже на следующий день приостановилось. Он долго сидел за столом, машинально чертя какие-то вензеля и профили, и вдруг вообразилось в сгущающихся сумерках: кто-то в латаном мундиришке с латунными пуговицами заглядывает из-за плеча в тетрадку, читает и ухмыляется, почтительно вытянув по швам дрожливые руки.

    Потрафляя Настеньке, обожающей сочиненья а Lа Гофман, он все-таки сладил "Перстень" для затеваемого им журнала и даже отдал Киреевскому.

    -- В следующий раз напишу что-нибудь о чиновниках,-- посмеиваясь, пообещал он. -- Что-то совершенно реальное -- в роде Бальзака.

    -- О чиновниках? -- Жена улыбнулась. -- Ты фантазируешь.

    Ему и впрямь стали приходить в голову какие-то странные, пыльные люди; что-то говорили, обсуждали -- не так, как тусклый тамбовский приказный, а со страстью, с интересом; один, тучный и мучнисто-белый, даже плакал однажды... Беспокойные проблески новых мыслей; намеки, влекущие и смелые, шевелились, мерцали в сознании: какой-то стучок, светлый и напористый, как неурочный стук дорогого гостя, долдонил в виски... Обычно это было на грани сна и пробужденья, перед рассветом.

    -- Встань... Записать,-- шептал он себе и недовольно открывал глаза.

    Рядом доверчиво дышала жена; в детской, в другом конце коридора, плакал баловной Левушка, слышалось тревожное шастанье няньки, ее сонное, укачивающее бормотанье.

    -- А, потом,-- бормотал он. -- Потом,-- И снова задремывал.

    Ему вдруг стало совестно, что он нигде не служит; захотелось куда-то ходить в определенные часы, сидеть меж занятых нужным делом людей, участвовать в их беседе.

    "Все, что может делать рука твоя, делай по силам твоим",-- вспомнилось ему. И мысль о том, что он может принести какую-то пользу отечеству, где почти все вершится худо, бестолково -- т_а_к, -- воодушевила его отроческим энтузиазмом.

    Вяземский помог определиться в Межевую канцелярию, где служил когда-то под началом Богдана Андреича Гермеса.

    -- Да, мон шер: вы, как и я, подпадете под десницу вездесущего бога плутней и спекуляций,-- ворчливо шутил постаревший князь. -- Что делать? Торговое начало торжествует на всех поприщах. Журналы становятся подобьем лавок. Даже Полевой продался Булгарину и хвалит его "Выжигина"! Каково? Мой Полевой!

    ... Кремль был дороден, добродушно грозен. Колокольня Ивана Великого стройно сияла в небе, яркая под августовским солнцем, как зажженная свеча. Испитые, обтрепанные люди жались возле здания присутственных мест и оглядываясь на будочника с алебардой и в каске, увенчанной тусклым шаром, предлагали прохожему сочинить за шкалик любую бумагу. Загорелый нищий спал на Красном крыльце, подложив под затылок котомку и подобрав ноги в седых онучах.

    Он спросил у пожилого экспедитора:

    -- Не полагаете ли вы опасным такое содержание дров? Ведь ежели загорится пожар, все враз займется. Рухнут и стены сената, и свод.

    Экспедитор предупредительно кивнул:

    -- Обязательно рухнут-с, только загорись.

    -- Но отчего же не перенесут дрова в другое место?

    Чиновник задумчиво огладил желтые от курева усы и отвечал покорно:

    -- Так-с. Бог боронит -- полвеку не загорается-с.

    Директор канцелярии, старый обрусевший немец с голубым фарфоровым глазом, придающим костистому ступенчатому лику выраженье ласкового лукавства, отнесся к новому подчиненному уважительно и несколько растерянно. Не зная, чем занять вежливого, рано начавшего седеть дворянина, пользующегося репутацией известного российского сочинителя, он наконец счел почетным своим долгом оградить господина Баратынского от самомалейших обязанностей.

    Новичок, однако ж, с непонятным упорством, возбуждающим подозрения младших чиновников, искал себе занятий. Прямого дела между тем не находилось. Была целая прорва дел бумажных, по неимению оберток и картонов связанных веревками в огромные кипы. Шкапов не хватало; кипы громоздились рыхлыми пирамидами в простенках и нишах под окнами и на кирпичном полу, в пыли и сырости.

    Он попробовал хоть что-то понять в этом пухлом, пыльном и волглом хаосе. Юркий надушенный письмоводитель терпеливо и почтительно, как знатного иностранца, водил его от шкапа к шкапу, давая пояснения обстоятельные, но нарочито бестолковые.

    Планы, карты и атласы хранились в огромных и мрачных, как катафалки, шкапах, поставленных тремя рядами параллельно окнам. Первый же ряд наглухо преграждал дорогу свету, так что рыться в третьем ряду было бесполезно.

    -- Но позовите людей, велите переставить, чтоб можно было искать нужное дело без помех, на свету! -- посоветовал он, смущенно посмеиваясь над очевидной простоватостью своего предложения,-- Ведь мука -- работать в таких потемках!

    -- Так-с, привыкли-с,-- уклончиво пробормотал франтоватый письмоводитель. И внезапно вскинул бойкие рыжеватые глазки. -- А почто работать? Кому работать?

    -- Как почто? Как кому?

    -- Нынче тепло-с, а грянет осень да зима -- руки в оледенение приходят, хоть руби. Архивы-то не топятся. -- Он беспечно вздохнул. -- А летнего время разве достанет, чтобы этакую кладь выволочь? Да тут мильону лошадей сто лет возить не перевозить!

    И оказалось: прав и старый экспедитор, и молодой письмоводитель. Шкапы отпирались лишь весною, когда канцелярию осаждало и брало приступом озлобленное, полуголодное воинство землемеров, отправляющихся на полевые работы во все губернии России и требующих из архива планы, книги и карты. Зная, что сдаваемые ими дела попадут на свои места не ранее первого теплого месяца, землемеры откладывали сдачу до апреля. И груды документов росли чудовищно, и чем боле их становилось, тем беспечней делались чиновники: все одно порядку никакой ценой не добиться! Решение простейших вопросов отлагалось на года, десятилетия -- века. Да если и удавалось чудом обнаружить в переполненном шкапу или в нише под окном потребную бумагу, то редко она оказывалась пригодной к чему-нибудь: сырость, пыль и мыши трудились исправней людей. По последней ревизии выяснилось, что из уездных планов двадцати четырех губерний лишь планы трех губерний оказались в порядочном состоянии. Все остальное обращалось в клочки, в какие-то кружева пепельного цвета.

    -- За подклейку одних планов девяносто пять тысячев просют! -- гордился ветеран-экспедитор. -- А ежели на карты да на атласы коленкору купить? Никаких сокровищ не хватит!

    Подробных реестров селениям и пустошам не составлялось; генеральные планы и атласы дач, границы которых менялись непрестанно, не исправлялись долгие годы; помещики жаловались на землемеров, спаивали их и подкупали, мужики землемеров били, а иногда и убивали. Губернаторы слали в сенат раздражительные представления о том, что Межевая канцелярия назначает нарезки по неверным планам с устарелыми ситуациями, что исполнение этих запоздалых поправок возбуждает бесконечные жалобы землевладельцев и крестьян, рождая новые, весьма сложные дела и тяжбы долговременные, а часто дает повод к насилиям и преступленьям уголовным,-- и сенат грозил канцелярии указами, ревизиями, предписаниями. Предлагалось усилить состав землемеров -- но их и так было множество, и лучших сыскать негде было; предполагалось собрать воедино и упорядочить в соответствии с наличными документами своды законов генерального и полюбовного межевания 1766, 1806 и последнего, 1826 годов -- но безбрежное море скопившихся бумаг и невозможность просто прочесть большинство их повергали в отчаянье самых ретивых ревизоров и редакторов. Кто-то подал мысль централизовать все межевое дело, упразднив губернские канцелярии,-- но тотчас явился противоположный замысел, подкрепляемый не менее резонными доказательствами: ввести -- сверх имеющихся губернских -- еще и уездные межевые канцелярии.

    Все выходило скверно. Все было чревато новыми расходами и новой бестолковщиной.

    Копились и множились дела, карты и сказки, распирая шкапы, туго начиняя чуланы и ниши, угрожая целости сводов и стен и канцелярии, и, мнилось, самого Кремля. Без конца менялись границы имений, дач и пустошей; менялась, росла и расточалась Россия; текла, развеивалась ветром и опадала серою пылью делимая пьяными и хмурыми землемерами черная, белесая, багровая русская земля.

    было прояснить хоть немного эти создания чиновничьего вдохновенья и отредактировал несколько бумаг -- младшие чиновники и писцы обиделись, тихо озлобились, а старшие усмотрели вольнодумный замысел и пожаловались Гермесу, который наилюбезнейше попросил оставить все, как есть, до новой ревизии.

    Он листал и перекладывал из шкапа в шкап межевые акты и ревизские сказки, ловя косвенные, но внимательные взоры сослуживцев. Он знал, что уже успел прослыть гордецом и даже шпионом. Это было смешно и гадко -- он усмехался брезгливо и, все еще надеясь исправить, наладить что-то, вновь пытался убедить Гермеса в необходимости хотя бы скромнейших преобразований. Богдан Андреич, обворожительно голубея искусственным глазом, испуганно вздыхал или жаловался на проклятых французов, поджегших в двенадцатом году на Москве-реке барку с шестьюдесятью восемью планами и шестьюдесятью четырьмя писцовыми книгами. Эти цифры русский немец уже два десятилетия сберегал в своей памяти и выговаривал их без ошибки.

    Дабы ухранить впечатлительного новичка от приступов хандры, а заодно и не раздражать старожилов канцелярии, Гермес ласково поручил ему надомное чтенье -- с поправленьем явных описок -- законов генерального межевания 1766 и 1806 годов. В канцелярию он мог теперь являться когда заблагорассудится.

    Домой он возвращался пешком, с наслажденьем ощущая, как ветер свевает с его одежды, с его души мельчайшую присутственную пыль.

    У Воскресенских ворот всегда толпились жаждущие помолиться Иверской божьей матери. Во время молебнов вкруг часовни творилось сущее светопреставление: словно идя на приступ, теснился простой народ, тревожно ржали лошади, колыхались и замирали лакированные короба карет, и чугунное о двух ступеньках крыльцо гудело, как упавший колокол.

    Нынче, к осени, толпа возле Иверской увеличивалась с каждым днем: все ближе накатывался слух о разгуливающейся холере.

    Громыхая по торцам, протащилась к Москворецкому мосту черная телега с черным столбом. На трясущейся скамье сидел человек в темной хламиде; на груди его вздрагивала доска с белой надписью: "Поджигатель". Преступник поднял потное бледное лицо, тоскливо блеснул узкими глазами.

    Он задумался и, понуря голову, пошел вверх по Тверской.

    Возле трехэтажных палат генерал-губернатора, как у Иверской, была толкучка: клянчили нищие, подъезжали экипажи, стекались во двор бесчисленные просители.

    На углу Страстной щеголь в шляпе с пружинкой пугал пуделем мещанскую чету, направляющуюся на бульвар. Допотопный рыдван с двумя дылдами-гайдуками на запятках задержался у ворот итальянского палаццо князя Прозоровского и протрюхал мимо, к Никитским. Из выбитых окон дворца вылетела стайка стрельчатых стрижей, шевельнулись белесые былки, взросшие на сандрике трельяжного окна.

    "В домах только ветер танцует шальной", -- подумал он строчкой Мицкевича. Господи, как танцевалось здесь! При Екатерине, при Павле даже -- маменька рассказывала...

    Притих, покорно готовясь к полному запустенью, и дом визави -- тоже просторный и нарядный с кудрявым картушем на фронтоне, с двумя ажурными балконами, как бы собирающимися оторваться от строгого фасада и унестись из хмурой Москвы в благословенно лучистые края, куда уже отбыла прекрасная белокурая хозяйка. Зевал у подъезда, украшенного двумя изнемогающими атлантами, швейцар с золоченой булавой и тоже изнемогал под каменного ношей скуки.

    А совсем еще недавно не до скуки было осанистому истукану. Почти не затворялась резная массивная дверь, и сонмы гостей, минуя расторопно кланяющегося стража, подымались по беломраморной лестнице, замедляя шаг и благоговейно внимая дивному контральто, льющемуся, мнилось, с лазурных небес. И недвижно стоял в гостиной у колонны, как бы пригвожденный к ней, Веневитинов -- милый любомудр, брат и противник, вития и молчальник. Тайная страсть и прожорливая дума незримо испепеляли его. Он рожден был поджигателем, но рок судил ему участь самосожженца...

    Он пересек Тверскую и вскинул голову, вглядываясь в полуовальные окна, занавешенные темно-вишневым шелком. Там, в угольной комнате, у окна сидела, обливаясь слезами, юная Мари, невестка хозяйки. И ZХnХide, пытаясь развлечь несчастную, запела арию из "AgnХs", но божественный ее голос внезапно пресекся в том месте, где бедная дочь умоляет родителей о прощении. Пение прекратилось: растроганный итальянский маэстро отодвинулся от клавикордов; Пушкин с дергающимся, посеревшим ртом пал на колени, целуя руки Мари, явившейся из своей комнаты подобьем скорбной Еврипидовой корифейки, и зашептал горькие и прекрасные стихи о гордом терпенье, о надежде...

    В ночном, обындевелом возке уехала к мужу в Сибирь Мари Волконская. Навечно отбыл к теням задумчивый и безнадежный Веневитинов. Вырвался из северного изгнанья богоравный пилигрим Мицкевич. И покинула шумный московский дом княгиня Зинаида, таинственно превратись из светлой российской обольстительницы в сумрачную католичку.

    К подъезду подкатил облупленный дормез, запряженный шестерней дряхлых рысаков. На козлах сидел старик кучер в линялом кафтане с воланами. На левой лошади передней пары держался сутулый форейтор в треуголке с потусклым галуном.

    Высокие двери величаво распахнулись -- швейцар и две приживалки вывели старую княгиню в лиловой мантилье, из-под которой выбивались оборки глазетовой робы. Старуха оборотилась к Баратынскому коричневым и сморщенным, как печеная трюфля, ликом, близоруко сощурилась и, не ответив на поклон, прошествовала к карете. Два пожилых лакея, приседая и шаркая, как в менуэте, подсадили госпожу, захлопнули дверцу и, трусцой полуобежав экипаж, пристроились на запятках.

    Он повернул назад. Снова пересек улицу и, торопливо миновав дворец генерал-губернатора, свернул в Чернышевский переулок. Здесь было тихо, пустынно. Мостовая мягко, плавно, словно луговая речка, извивалась книзу, к Большой Никитской. Нахохленный дом Вяземского, задиристо нарушая линию соседствующих строений, выступал на тротуар. Маленькие, как бойницы, окна были занавешены: Вяземские с детьми оставили Москву, страшась холеры.

    Пуста и дряхла становилась Белокаменная.

    -- Тебе ль бояться чумы, матушка? -- насмешливо вопросил он. -- И так дремлешь, старая, меж люлькою и гробом. И вдруг, испугавшись мыслей и слов своих, вскинул тревожный взгляд... Но цел, цел старый дом, отстранившийся от улицы в глубину затененного двора; мирно шумят, свесясь за ограду, озлащенные сентябрем тополя. И, меланхолически плеща, бьет из пальчика угловатой девочки теплая прозрачная струйка.

    XXIII

    С наступленьем зимы холерный страх заглох. Москва примирилась с близостью черной смерти. Вернулись Вяземские и Нащокины. Погодин и Полевой устраивали литературные вечера. У Авдотьи Павловны Елагиной, доброй и общительной матушки братьев Киреевских, пили чай по-семейному кротко -- и спорили, ожесточаясь, как в кулачном бою. Свербеев потчевал гостей английскими ужинами и русскими знаменитостями. Баратынский с украдчивой грустью взглядывал на лысоватого господина с тусклым взором и потливым ликом, раздражительно розовеющим, казалось, при малейшем колебании воздуха. Никто б не решился назвать ныне этого человека beau Tchaadaeff {Прекрасный Чаадаев (франц.).}, -- обаянье важной и ясноглазой молодости навсегда оставило Петра Яковлича.

    -- Вчера в Английском клубе я съел черепашный суп, чрезмерно наперцованный,-- проговорил он в нос, -- и мне нездоровится нынче.

    Он отпил до половины маленькую рюмку, отодвинул ее и погрузился в раздумье.

    -- Да, избави бог предаться одной материальной жизни,-- говорил Свербеев. Круглое, все еще юношески пухлое его лицо горело жаром тщеславия. -- Это своего рода самоубийство.

    -- Кстати, нынче многие молодые люди кончают жизнь самоубийством,-- заметил Кошелев. -- Мой сослуживец по архиву...

    -- А что,-- внезапно повернулся к нему Чаадаев,-- вы полагаете, нынче есть еще молодые люди? Кошелев не нашелся сразу, и Чаадаев, рассеянно кивнув ему, вновь замолчал.

    -- Грубо-животная жизнь не для нас, русских,-- вступил Шевырев. -- Философия -- истинное призвание наше. Философия и история -- они превыше подлых спекуляций, они одни не послушны расчету. -- Степан Петрович залпом осушил полный стакан портера, глаза его подернулись влажной пленкой. -- В них -- свобода наша, в них -- залог объединения и развития нашего общества.

    -- А для чего,-- спросил Чаадаев лениво, -- ординарным профессорам потребна свобода? Ведь жалованье предостаточное.

    Шевырев вскочил из-за стола и вдернул сжатые кулаки под фалды долгого профессорского сюртука.

    -- Ибо только свобода истинна,-- пробормотал он, обращаясь к Свербееву. -- А истинно свободна лишь мысль. И никакой иной свободы быть не может...

    -- И не должно,-- иронически поклонившись, завершил Чаадаев. -- Однако позвольте -- коль мы начали эспликоваться,-- разве есть у нас общество? Философия? История? -- Он вопросительным взглядом обвел присутствующих. -- Россия -- это урок, данный другим народам: до чего может довести отчуждение и рабство. А вы -- о философии.

    -- Но нам необходима философия,-- глухо молвил Киреевский, глядя исподлобья, словно собираясь боднуть своими темными очками.

    -- А общество,-- возбужденно подхватил сухопарый Кошелев,-- разве гроза двенадцатого года не доказала, на что способно общество наше, одушевленное единой идеей?

    Чаадаев вздохнул томительно, как дитя, уставшее от монотонных нотаций.

    -- О каком обществе позволительно рассуждать, когда все в России всегда жили порознь? Высшие взяточничают испокон веку; дворяне холопствуют и ищут теплой синекуры в канцеляриях; духовенство невежественно и прожорливо. -- Он пожал плечами. -- Какое общество, если эгоизм -- единственный закон всех и каждого? Chacun pour soi {Каждый за себя (франц.).} -- вот девиз русской жизни.

    -- Но двенадцатый год? -- вопросил Свербеев. -- Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!

    -- А! -- Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб -- бережно, словно лелея драгоценный мрамор. -- Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции. -- Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки; ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами. -- Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем -- и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость. -- Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся. -- Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.

    -- Ну, Петр Яковлич... -- Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно. -- Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так -- для красного словца.

    -- Ни мать, ни отца,-- негромко бросил багровый Шевырев. -- Ни отечества, -- добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.

    -- Истина дороже отечества, господин Шиво... Шеверев,-- сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: -- Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе. -- Каков! Каков, однако! -- с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым. -- Каково ополчился! Славно, славно!

    -- Но в чем-то и прав он, -- угрюмо возразил Киреевский. -- В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.

    -- Да, да! -- восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись. -- Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!

    -- Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия. Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.

    -- Стало, вы с Чаадаевым заодно?

    Баратынский рассмеялся:

    -- Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.

    -- Которая дороже отечества? -- Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом. Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:

    -- Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить "Европеец".

    -- Но отчего -- "Европеец"? -- застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины,-- все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.

    -- Отчего же имя журналу будет "Европеец"? -- повторил Кошелев. -- Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.

    -- Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли -- они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни. -- Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова "наша", "наш". -- Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.

    Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.

    -- Браво! -- бросил он и вытер лоснящиеся губы. -- Да здравствует новый журнал! -- Он вдохновенно взмахнул платком. -- Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны -- мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!

    -- Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее,-- негромко обронил Баратынский. Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:

    -- Кой черт... мне невдомек.

    -- Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.

    -- Что же способно, по-твоему? -- Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.

    -- Поэзия; сиречь -- душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне,-- сказал Баратынский.

    -- Поэзия -- прекрасная второстепенность. Философия, мысль -- вот что надобно нам! -- азартно возразил Шевырев. -- Мысль -- и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!

    -- Мысль... -- рассеянно повторил Баратынский. -- Да, разумеется: мысль. -- Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство. -- Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет -- меч разящий... Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.

    -- Истончение -- истощение,-- гм... -- Шевырев быстро пошевелил пальцами. -- Почти каламбур.

    -- Но и безмыслие -- смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию. -- Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта. -- Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? -- Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух. -- Увы: лишь тень Пушкина.

    -- Да. Il faut avoir un peu de philosophie {Надо быть отчасти и философом (франц.).}, -- вставил Свербеев и важно наклонил голову.

    -- Надо! Надо! -- подхватил Шевырев. -- И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!

    -- Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы,-- заметил Киреевский.

    -- Ты же знаешь, Иван: барон болен,-- вспыхнув, сказал Баратынский. -- Он болен давно и неисцельно, -- продолжал он, вставая и выпрямляясь. -- И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.

    Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.

    -- Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить,-- проворчал Шевырев. -- Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! -- Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. -- Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге... Выпьемте же -- и поговорим о Дельвиге!

    XXIV

    Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. "Гнилая горячка",-- определил лекарь. "Гнилая!.. Горячка!.." -- зашелестели, подхватили, понесли -- словно бы с охотою даже. Забавно. Думают -- спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет -- надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь -- будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый; грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый... Как глупо: сам накликал: Не пробуждайте ж, я молю... Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром... Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы,-- ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза...

    Чашка плеснулась -- зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил... Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, и гнев Бенкендорфов...

    Он задремывал. Потная, мерзко облинялая рука падала с одеяла, и дышалось покойнее. Где-то очень далеко вспыхивал льдистый смешок Сониньки, и чудился горячий юношеский шепот. И матушка плакала в дальней-предальней деревне, и все отчетливей слышался ее неутешный плач, помянула сына в день его именин не во здравие, а за упокой,-- забыла, стареньким умом своим ошиблась, бедная!

    Он дернулся, застонал от нестерпимой жалости -- и проснулся. И вдруг понял, что не успеет утешить мать. И, чтобы проснуться окончательно и собраться как след с мыслями, стал вспоминать... ... Лицо графа было сухо и холодно, но вкрадчивые женские глаза улыбались ласкательно.

    -- Вот... -- Он добродушно и растерянно улыбнулся и вытащил из кармана скомканный нумер "Литературной газеты". -- Вот, извольте, ваше превосходительство...

    -- Газеты твоей не читаю! -- тонко вскричал граф и обиженно покраснел. И вдруг нежно, словно подмигнуть собираясь, прищурился. -- Ты ведь из немцев, кажется?

    -- Отчасти, ваше превосходительство.

    -- Сидел бы, как Греч, тихо, смирно, -- мягко повел Бенкендорф. -- Был бы на хорошем счету. Тебе ли с этими аристократами заодно держаться? Что тебе неймется? Ай-ай... -- Он укоризненно и грациозно покачал набриолиненной головой. -- Булгарина на дуэль вызвал, о беспорядках парижских болтал.

    Бенкендорф нетерпеливо топнул ногой:

    -- Не смей перечить! Знаю, что в доме твоем собираются молодые люди и разговоры ведут возмутительные!

    -- Нынешняя литература вся стала политикой! Напрасно отпираешься! Сообщил верный человек, добрый твой знакомец.

    -- Способны! Все способны! Все должны! -- вскипал граф, надвигаясь выпяченной грудью. -- И не рассуждать при мне! Я упрячу и тебя, и твоих добрых знакомых в Сибирь! Всех упрячу! Аристократишки! Тысячелетние дворяне! Сдыхать пора, а мнят себя главными персонами государства!

    ... Когда рассказал Вяземскому -- не поверил: Бенкендорф любезен, осторожен! "Дурной сон"... Ах, не сон -- явь, явь дурная!

    За тафтяной занавеской -- приглушенный смешок; влажный шепот произносит слова итальянского приветствия. Аннинька Керн; сейчас у них с женой урок итальянского... Прелесть Аннинька! Позвать, поглядеть в округлое личико, в глаза, бойкие и грустные... Сил нет звать. И совестно щек своих, желтых, одутлых, и этих слипшихся волос на руке. Лучше задремать, вспомнить... "Обмываю виндзорским мылом руки и чистым подхожу к ручке милой Анны Петровны". Он с чувством поцеловал полные, с ямочками пальцы Анниньки. Она засмеялась, розовая, блестящеглазая после вчерашней прогулки и ночлега в чухонской харчевне.

    Ему тоже весело, тоже свежо и молодо. Спал, вопреки обыкновенью, мало: средь ночи разбудили монотонные выкрики сторожа. И долго не мог уснуть. Подошел к окну, любовался ночным пейзажем, волновался мыслями о жене, простывшей ввечеру,-- и, втайне от себя самого, смутной думой об Анниньке. Залив гладко расстилался, деревья лились в него овальными тенями, и золоченый крючок месяца вздрагивал в ветвях ивы, словно дергаемый за леску...

    жарко, и всегда грустно. И он улыбается виновато, стесняясь своей грусти. Очень, очень мил. И Сонинька так мила и добра! И Анна Петровна забавно подтрунивает над его прожорливостью, так жестоко уязвленной сегодня: на столе лишь деревянный жбан с можжевеловым квасом и жестяная тарелка с круто засоленной лоховиной, немедленно переименованной им в плоховину.

    "Бедный Баратынский! Каково ему было здесь целых четыре года!" -- воскликнула сердобольная Аннинька. А линейка с черным фартуком уже запряжена, и две старые лошади с белесыми, как трепаное мочало, хвостами добродушно моргают ресницами. Вялое небо потягивается под блаженным ветерком, голубеет, постепенно расправляясь. Туман тает, деревья отделяются друг от друга, выходя из серебристой пелены, точно из дремы высвобождаясь. Лошади приятно топочут по плотной дороге. Пыли еще нет. Река, то быстрая, то тихая, вдруг стискивается ребристыми утесами и низвергается по каменистому скату, дожелта ободранному грузной водой. Встречные скалы неистово молотят наваливающуюся лавину, тучей стоят мельчайшие брызги, и берега словно изморосью покрыты.

    Вылезают из коляски. Сонинька и Анна Петровна восторженно ахают и отскакивают от брызг: Глинка вспрыгивает на крутой камень -- так, чтоб вода не долетала, но чтобы можно все видеть и слышать, -- и, наморщив смуглое энергическое лицо, плавно взмахивает рукою и поет что-то.

    "И вовсе не так уж беден наш милый Эугений".

    "А? Разумеется",-- рассеянно отзывается Сонинька и шаловливо отстраняет затылок от его крадущихся губ.

    "Да вот и он, кстати!" -- весело всклицает Анна Петровна и тычет зонтиком в имя финляндского барда, выцарапанное на известняковом утесе.

    "Оставим и мы свои имена!" -- воодушевляется Сонинька. И все они, радуясь и бранясь, карабкаются к мягкому камню.

    И снова бегут добрые лошади. И теснят сердце, сладко муча его, радость, молодость, счастье. И трудно дышать, и свежо лицу от солоноватой влаги водопадных брызг...

    -- Сонинька! -- позвал он. -- Аннинька!

    Щенок -- озорной тернев -- заскулил в передней. Зеленая тафта колыхнулась, проструилась -- жена, испуганно глядя, приблизилась. И Аннинька следом, и доктор, в очках, с рыжими бачками -- чуть-чуть на Вяземского похож... Он приподнялся с усилием; спохватившись, прикрыл голую кисть с мерзко слипшимися волосами.

    -- Он бредит,-- сурово пробормотал врач. -- Лягте на подушки, больной.

    Дельвиг страдальчески сморщился, выдернул руку, замахал ею -- и, вспомнив, быстро убрал под одеяло.

    -- Маменьке письмо. Она убивается: помянула меня в именинный день за упокой. А юнкером в Варшаву -- это вздор, умопомраченье -- это я так... И напиши Баратынскому.

    "Поздравляю вас, милые друзья, с мальчиком -- новым гостем мира. Молю планеты, под которыми он родился, об его счастии..."

    Он захлебнулся, упал в подушки, задышал громко, хрипло; серые губы беспомощно трепетали. Сильно потянулся под одеялом, поднял веки. Взгляд был зорок и пуст. Он высунул пальцы и повел в сторону тумбочки:

    -- Сонинька, нужно переписать. Новая поэма Евгения.

    -- Это Щастного поэма. Ты обещал прочесть и замечания сказать. Это Щастного, не Баратынского.

    -- Нет, Евгения. Перепиши, прелесть моя. Нужно срочно главу. В следующий номер моей газеты. Нужно срочно, а ему недосуг. Он в Финляндии, далеко.

    XXV

    Он тяжело поднял голову, вслушался; не в слова жены -- во что-то стороннее, льнущее вместе с мельканьем хлопьев к высокому окну.

    -- Настенька, сколько умерло с. ним. Какое он богатство унес...

    -- Ах, он был чрезвычайно мил, конечно. Но ведь поэзия его давно кончилась...

    -- Он мне рассказывал план своей повести. Боже, как умно, как талантливо!

    -- Вообрази: он стал входить в задор. -- Евгений улыбнулся ласково и недоверчиво. -- Журнализм расшевелил его; Пушкин на помощь явился, нас с князем расщекотал.

    -- Но как страшно обернулась щекотка эта, эта суета... -- Настенька захлебнулась подавленным рыданьем. -- Такой еще молодой, такой умный. Надо было беречься, сторониться этой пыли, этой политики. Чего ему недоставало, господи! Жена заботливая, друзья верные, малютка ангел...

    -- Роман был необыкновенный, как рассказывал его Антон,-- задумчиво говорил Евгений. -- Сюжет как бы подмечен с улицы. Автор не входит в дом, где разыгрывается драма, и читателя не вводит. Все действие -- в окне, через стекло. Подглядом...

    -- Но это же неприлично! -- Настенька высморкалась и рассмеялась.

    -- Но ты отвлекся, милый.

    -- За окном молодая женщина и усталый, нелегко поживший мужчина -- муж. Затем юный гость с визитом... Неведомый соглядатай заинтересовывается: что-то будет? Он является каждый день неукоснительно. Идет снег; окно покрывается индевью. И еще прекрасней кажется молодая женщина, и еще бледнее ее муж. А гость весел и говорлив, он...

    -- Извини, мон шер: Сашенька опять обижает Левушку, а глупая нянька хихикает с камердинером. Настасья Львовна шумно выпорхнула за дверь.

    Он грузно понурился над столом. Вдруг представилось, что сюжет повести не Дельвиг рассказывал, а он сам высмотрел; вытащил у города, скитаясь по улицам, рассеянно и напряженно пялясь в лица прохожих, в окна, мерцающие сквозь туман и снег робким подвальным светом; в окна, расточительно бьющие блеском высокого бельэтажа. И за каждым стеклом мучилась и ликовала жизнь, и странно роднились и рознились людские судьбы -- как враждующие и жаждущие братства народы. И за прозрачною, но непроницаемой, как стекло, преградою русский аристократ тосковал о католическом Риме, откуда обращал завистливые взоры в сторону восставшего Парижа великий польский изгнанник... И все ежечасно мешалось, менялось в мире, страшась метаморфоз -- и ища их.

    ... Конечно, она его не любила. Она не могла любить его. Он был мягкий, пушистый, теплый; она, стеклянная, холодная, жадно тянулась к пламенному. Сначала был Пьер Каховский -- она увлеклась, увлеклась страстно, самозабвенно, как с простодушной горячностью утверждал сам барон, еще жених, гордящийся романтическим прошлым невесты... Самозабвенно -- однако ж не забыв о благоразумии, о покое душевном. И отказала, убоявшись отца, а пуще -- нешуточной огненности избранника своего. И словно в магический кристалл глядела: страшно погиб Пьер.

    А выйдя замуж за теплого добряка -- вновь потянулась стеклянными пальчиками к жару, к свету слепящему. Но опытный ловелас Вульф сам оказался холоден. И тогда явился юный гость -- Серж, брат, разрушитель братства. Таков он, роман Дельвига. Смерть повершила замысел.

    Настенька вошла, села на канапку. Странно, с какой-то неясной просьбой посмотрела... Милая, милая! Сколько теплой прелести в высоких, мягко округленных скулках, в заботливых, широко рассаженных глазах и пушистых, пахнущих сеном локонах -- во всем ее некрасивом и прекрасном облике!

    -- Не смотри на меня, пожалуйста,-- тихо попросила она. -- Ты же знаешь, у меня глаза на болоте. Третий день плачу и плачу... Что же дальше в повести бедного барона?

    Раздел сайта: