• Приглашаем посетить наш сайт
    Ларри (larri.lit-info.ru)
  • Голубков Д. Недуг бытия. Хроника дней Евгения Баратынского.
    Параграфы XXI - XXV.

    XXI

    Августовский утренник взбодрил притомившуюся четверню. Игреневый коренник бойко застучал копытами по глинистому, скованному ожеледью шляху; гнедая и две буланые с черными ремнями на спинах, распушив хвосты, легко понесли грузный дорожный рыдван.

    У пограничной межи дядюшкины люди встречали в нагольных тулупах. Сняв шапки, они окружили экипаж и с добродушной настойчивостью заставили переодеться по-зимнему.

    В карете было не холодно, но он сопротивлялся недолго и почти с наслаждением погрузился в пахучее овчинное тепло.

    Плавные лесистые холмы чисто синели в ясном воздухе. Светлые глаза румяных мужиков смотрели простодушно. Терпеливо ждали добрые лошади -- лишь неугомонный жеребец, запряженный в корню, пританцовывал, пытаясь сделать щеголеватую лансаду.

    Он смущенно улыбнулся и, подхватывая полы обильного тулупа, полез в карету.

    ... Ни Богдана Андреича, ни кузины Мари в Подвойском он, слава богу, не застал.

    Тетушка, безгласно нежная, застенчиво восторженная, обняла, облобызала, омочив его щеки радостными слезами, -- и скрылась, превратись в теплое заботливое облако.

    Дядюшкин кабинет покойно двинулся встречь таинственно-смутными углами и строгими ступенями восходящих до потолка полок, ласково опахнул влажным ароматом яблок, сухим, шершавым запахом пожилых книг.

    Тишина стояла в большом доме, словно бы погруженном на дно лесного озера. Лишь смех и плач маленьких дядюшкиных племянниц редкими всплесками нарушали ее.

    Все оставалось здесь прежним, ничто не изменило.

    Не изменилось и не изменило ничто. Это радовало его. Он целыми днями читал книги и давнишние журналы, играл с малышами, учил их арифметическим правилам и рисованью.

    Но вдруг вспоминалось все. И в прочной безмятежности старых стен металась очнувшаяся мысль о страшной перемене, потрясшей его действительность и опустошившей будущность.

    И снова он мечтал о смерти и, в отчаянье кусая губы, горько сожалел о своем выздоровленье. И жизнь начинала ему казаться недугом, позорным и неисцельным.

    Он брел на кладбище. Дорога, выложенная липовым листом, белесым от упорных дождей, становилась все круче, скользче. Голые деревья, еще недавно такие осанистые и мягкие, чернели судорожно и колюче. С долгим кликом проносилась журавлиная стая -- и мнилось, что это звук самой жизни, покидающей стынущие просторы земли. На плите, тронутой ржавым мохом, едва различались буквы, выбитые крупно и угловато:

    PIETRO BORATINSKI

    Мраморный ангел, изваянный безвестным итальянцем, неутешно скорбел, подогнув детскую коленку и опустив пышное крыло.

    Он смотрел на плиту, силясь вызвать в воображении мощную фигуру в кованом рыцарском доспехе. Но представлялся вихлястый аптечный скелет и череп, страшный и смешной.

    И нахлынувшая тоска гнала назад к дому, к его сонной, но живой тишине, к заботливому шарканью тетушки и детским голосам.

    И собственное детство приближалось на миг, кивая родными деревьями и бледным лицом маменьки; и братья окликали его.

    "Милая маменька, мы проводим здесь время восхитительно приятно. Одна только мысль омрачает в глазах моих картину удовольствий: это мысль об их кратковременности и о том, что скоро я должен буду расстаться со всеми этими наслаждениями". Он громко шуршал смерзшейся листвой.

    -- Уже деревья тощи, голы... Деревья тощи, голы... Ах, я бездарен! "Деревья тощи, голы..." Державин бы сказал: "древа". "Древа нагие..."

    Он прислушался к шуму вздымаемых ветром листов...

    -- Нет, я бездарен, бездарен! -- Задрав голову, он стал читать почернелым липам и угрюмым облакам летучие строки Батюшкова и Жуковского, кряжистые, тяжкокрылые строфы Державина. Это утешило; он беседовал с природою, с богом, и ему не мешали. Потом побрел назад в дядин кабинет и опять погрузился в чтение.

    Батюшков и Дмитриев трогали нежностью, легкой напевностью. Но пресыщали скоро: слишком сладостно, неосязательно... Он снимал с полки державинский том и, всем существом своим предчувствуя некое напряжение, как если бы предстояло отворить массивные кованые врата, открывал книгу. "Бог" и "Ода князю Мещерскому" оглушали грузным великолепьем; мощь славянской речи подавляла и влекла ввысь. Но чрезмерно круты и огромны были ступени, ведущие в горнее царство державинских воспарений.

    Он захлопывал книгу и протяжно зевал. Как бедно влачится его младость! Так бедно, что даже и не жаль ее...

    И воображался неведомый ровесник. Он был окружен весельем и вниманием, он был счастлив и в любви, и в преданной дружбе. Баловень судьбы, он упивался всеми радостями и упованьями жизни. И писал стихи, которые были сама поэзия... Все ревнивей и горячей привязывался Евгений к этому странному созданью своей фантазии.

    XXII

    -- Чем живут и поныне Рим, Греция? -- вопросил Богдан Андреич. Решительно хрустнул пальцами и ответствовал победоносно:

    -- Сочинителями своими! Суди сам: Кагул и Рымник -- сражения столь же великие, сколь Фермопилы и Марафон. А переход Суворова чрез Альпы? Разве не затмил он славу Аннибаловых походов?

    -- Пожалуй...

    -- Но подвиги древности кажутся нам выше! Ибо изображались красноречиво.

    Дядюшка пошел по кабинету, энергически подавая вперед плотный, еще статный корпус.

    -- Знаешь, чем славен стал бедный армейский офицер Безбородко? Ре-ля-ци-я-ми! Кои сочинял с примерною живостью, умея заинтересовать государыню. А первые оды Державина?

    Богдан Андреич подхватил со стола закрепленное чернилами перо и назидательно уставил им в племянника:

    -- И чин, и богатство, и высочайшую благосклонность можно завоевать сим ничтожным предметом! Евгений сиротливо съежился.

    -- Что примолк? О чем раздумался? -- подступил дядя, мгновенно озабочиваясь его меланхолическим видом.

    -- Но мне кажется, что оды... Что сей жанр несколько обветшал.

    Богдан Андреич яростно черкнул в воздухе скрюченным пальцем, отвергая возраженье своего робкого контрверзиста:

    -- Николи! Во веки вечные не обветшает!

    -- Потому, что вы, молодые, чрезмерно ленивы и равнодушны! В те годы, когда мы с твоим родителем проходили службу, молодые люди не стыдились выказывать свой пламень. А нынешние слишком скаредны на чувство!

    Старый воитель глянул на притихшего племянника и сконфуженно запахнул полы персидского халата.

    -- Заболтал я тебя... -- Богдан Андреич шутливо потрепал покрасневшее ухо юноши. -- Ввязывайся, брат, в баталью,-- обидно мне, что ты сиднем сидишь с твоими способностями. Испробуй силы свои. Сочини, к примеру, оду на случай -- э-э...

    -- Нет, милый дядюшка. Одический жанр решительно не по мне.

    -- Отчего же? Слог у тебя отменный, воображенье дерзкое.

    -- Нрав жовиальный,-- подсказал Евгений. -- Дозвольте, дядюшка, в парк -- погулять. Дядя был забавен и утомителен со своей неуклюжей заботливостью, со своими надеждами на пиитический дар племянника, -- надеждами, которые могли скорей устрашить, нежели поощрить. Но неусыпность этой опеки, простодушной и монотонной, как колотушка старенького сторожа, охраняющего ночами сон господского гнезда, умиляла и, даже надоедая, будила что-то в потрясенной душе юнца. То был дядя, любимый брат покойного отца; то был родич кровный, простой и надежный, как старые дерева и стены древней вотчины Баратынских. И по-солдатски грубое объятье его крепких рук сообщало всему Евгеньеву существу какую-то теплую силу и смутную надежду.

    Время текло здесь подобьем ленивой, доброй реки. И все было полно жизни и спокойной веры в земное и небесное попечительство.

    И все повторялось: протяжное благоуханье древних вновь зацветающих лип, угрюмое гуденье перегруженного душистой добычей шмеля и светлый смех кузины Мари, опять посетившей Подвойское. Она смеялась охотно и много: знала, конечно, как прелестны ямочки на ее щеках -- шаловливые следы купидоновых пальчиков.

    Она восхитительно повзрослела: дама, маленькая белокурая дама в серой неаполитанской шляпке, завязанной голубыми лентами, в ловком узком платье из марсельского шелку, с пестрой китайской парасолькой в небрежной руке.

    Она простодушно хвастала своими первыми светскими успехами.

    -- А зимою, в первый день нового года, папенька возил меня на праздник в Эрмитаж.

    Он слегка покраснел. Он мог быть, он должен был бы присутствовать на этом празднике, ежели бы...

    -- Лож не было, государь и его семья занимали кресла меж оркестром и скамьями. А по обеим сторонам, по ступенькам,-- Мари летуче раскинула руками,-- стояли камер-пажи. Ах, какая красивая форма! Какие шпаги!

    "Ничего особенного. Только треуголки, обшитые позументом, и лосины, точно, хороши. А шпаги -- игрушка, забава младенческая".

    -- Для ужина устроили дивный хрустальный шатер.

    -- Стеклянный, наверное. Стеклянную палатку.

    -- Ах, не прерывайте! Вот такой шатер...

    Мари ручкою зонтика нарисовала на песке нечто, похожее на китайскую пагоду.

    -- Стены и потолок из стеклянных узоров, очень миленьких. Изнутри все это освещается канделябрами, а снаружи люстрами и лампами. Очаровательно! -- Кузина упоенно рассмеялась. -- Шатер казался сотканным из брильянтов! А если бы вы слышали музыку обер-егермейстера Нарышкина! О, это волшебство... Она напела вполголоса тихонько, но очень верно и с чувством:




    Редко видит свет ме-ня-а...

    Поправила выбившийся из-под шляпки локон и вздохнула печально:

    -- Ах, кузен, какая жалость, что вас не было о ту пору в Петербурге!

    Он молчал, похлестывая гибким прутом жасминовые кусты. Листья звучно лопались; он хлестал все усердней и чаще.

    -- Я вспоминала вас зимою,-- сказала Мари и томно улыбнулась.

    Он приостановился с занесенным прутом.

    -- Я танцевала на этом бале польский с одним камер-пажом. Он очень хорош собой. -- Мари скользнула взглядом по фигуре кузена. -- И тоже высок. Она смеялась над ним и презирала его, это было несомненно.

    Луна упиралась в окно,-- как ни плотно задергивал он штору, холодный, странно властительный свет находил щель и отыскивал его пылающее лицо.

    Он вскочил и раздернул занавесь. Крестообразная тень оконницы пала на тускло отсвечивающий, словно бы запорошенный мелким снегом, паркет. И стужею, бездомным хлестким ветром ударила в сердце та, петербургская ночь с рогатым месяцем, угрожающе прильнувшим к окну...

    Он забылся на рассвете и проспал до полудня. И не успел проститься с нею, рано утром уехавшей в белёвское именье тетки. "Она прекрасна, прекрасна. Она дитя. Невинное, радостное дитя. Она весела и добра. А я зол. Зол и порочен. Жизнь моя бесплодна, и никому не любезно бытие мое. Умереть. Уснуть навеки при дивных звуках "Сандрильоны"..."

    Он закрыл глаза и тихонько запел:



    Я скромна и молчалива,
    Редко видит свет меня-а...

    -- Браво! Вот и развеселился наконец!

    Книга скользнула на пол, он нагнулся поднять.

    -- Оставь. Идём, брат, на мельницу. Читать да читать -- так и на тот свет угодить недолго. Дядя взял его за плечо и вывел из кабинета. Они прошли по шатким мосткам к лестнице, ведущей на подволоки. Белесая листва усеивала берег. Иссиня-черным вдовьим бархатом темнели в дыму облетевшего ольшаника елки. Только молодой дубок, отделившийся от поскучневшей рощи, упрямо сверкал крепкой своей одежкой. Синим и белым огнем вспыхивала вода, срываясь с лотка на почернелое деревянное колесо.

    "... Еще одна осень. Зима пронесется -- а весною в Петербург. Искать службы, смывать черное пятно... Почто награждает нас высшее существо жизнью? Почто обольщенья надежд, игра воображенья, коль все живое обречено смерти и ничтожеству? Блещут, бурля и взлетая, светлые брызги -- и срываются с колеса, срываются с колеса. Не смыть мне позора, никто не забудет мне его... Мари знает о нем и презирает меня".

    -- Ну-с, опять размечтался? -- Дядя ласково похлопал его по спине. -- О чем, осмелюсь полюбопытствовать?

    -- О счастии, дядюшка.

    -- Итак, что есть счастие? -- молвил племянник насмешливо-важным тоном. -- Не кажется ли вам, что счастие -- это способность мыслить и мучиться плодами размышлений? Не назовем ли мы счастием деятельность нашего разума, кипучую и бесплодную, как сия вода, бессмысленно вращающая мельничное колесо?

    -- Но отчего же бесплодная и бессмысленная? Колесо вертится -- следственно, польза есть.

    -- Но не счесть ли также счастием особую отзывчивость нежной и восприимчивой души? -- продолжал Евгений, увлекаясь и играя голосом, как актер на театре. -- Не принадлежит ли существу существ, вечному Демиургу, свойство располагать некую избранную душу к такому восприятию особо мучительных чувствований и ощущений? И сим свойством награждается одна из ничтожнейших пылинок вечной нашей матери-земли, одна из пустейших брызг мирового океана!

    Он остановился и перевел дух. Богдан Андреич поднял тревожно потемневшие глаза.

    -- Но, может статься, счастие -- это беспечность? Забвение всяких дум и бесчувственность к страданью всего сущего? -- бормотал юноша, устало моргая, но не сводя взгляда с вращающегося колеса.

    -- Спокойся, мой милый резонер,-- заботливо проворчал Богдан Андреич. -- В каждом состоянии обретается свое благо. А беды и страданья -- да пропади они кинью!

    Он ткнул палкою в гнилой пень. Острый наконечник застрял в трухе; дядя, крякнув, с силой выдернул его.

    -- О, мельчайшие брызги покорной и бессмысленной воды! -- вновь задекламировал Евгений. -- О, судьбы человеческие -- однодневные атомы! Которая из вас замедлит свой бег, пытаясь увидеть руку, направляющую нас в сем ярком и холодном кипенье?!

    Дядя засмеялся.

    -- А говорил, что оды не твой жанр. Эх, филозоф! -- Он потрепал Евгения по щеке. -- Скоро тебе служить, дружок. Мой совет: не завирайся на первый случай с новыми товарищами своими...

    -- Ах, не хочу я служить!

    Дядя остолбенел:

    -- Как? Шутишь!

    -- Страшусь, дядюшка...

    -- Кого? Господь с тобою.

    -- Офицеров, начальства. Государя, -- прошептал Евгений, отворачиваясь.

    Богдан Андреич нахмурился, суровые его губы дрогнули.

    -- Почто бояться? Слава создателю, ты дворянский сын. Родители твои честные люди. Деды, прадеды служили трону не за страх -- за совесть. А напрокудил -- что ж? Послужишь,-- все, брат, отскоблится.

    -- Все, дядюшка? -- тихо спросил Евгений и умоляюще поглядел на строгие губы своего наставника.

    XXIII

    "Господь велик, а государь милостив,-- рассеянно размышлял он, листая журналы. -- Милостив... Но она все равно не полюбит меня. Она всегда будет презирать меня".

    Он перевернул несколько страниц и остановил взгляд на узком столбце стихов.



    Прости мне, милый друг,
    Двухлетнее молчанье:
    Писать тебе посланье
    Мне было недосуг.

    Кто-то затевал беседу, окликал запросто, по-приятельски...



    На тройке пренесенный
    Из родины смиренной
    В великий град Петра,
    От утра до утра
    Два года все крушился
    Без дела в хлопотах,
    Зевая, веселился
    В театре, на пирах...

    Он даже оглянулся: внятно слышался молодой голос. Неведомый ровесник делился своей жизнью, веселою и задумчивой... Стихи были писаны размером батюшковских "Пенат", но отличались необыкновенной верностью простых и забавных подробностей.


    Я нанял светлый дом
    С диваном, с камельком;
    Три комнатки простые --

    И ткани выписные
    Не кроют их паркет.
    Окошки в сад веселый,
    Где липы престарелы
    С черемухой цветут...

    Он слегка подпрыгнул на стуле: липы престарелы! Да вот они, за окошком! Черемуха давно отцвела -- осень. Но липы, липы престарелы! Какою цветущею весною дышат неприхотливые строчки...



    Где мне в часы полдневны
    Березок своды темны
    Прохладну сень дают;
    Где ландыш белоснежный
    Сплелся с фиалкой нежной
    И быстрый ручеек,
    В струях неся цветок,
    Невидимый для взора,
    Лепечет у забора.

    А это уже о Маре: ручеек, свод молодых березок над оврагом..



    Здесь добрый твой поэт
    Живет благополучно;
    Не ходит в модный свет;

    Не слышит стук докучный...

    Значит, тоже -- анахорет? Милый, милый товарищ...



    Укрывшись в кабинет,
    Один я не скучаю
    И часто целый свет
    С восторгом забываю.
    Друзья мне -- мертвецы,
    Парнасские жрецы;
    Над полкою простою
    Под тонкою тафтою
    Со мной они живут.
    Певцы красноречивы,
    Прозаики шутливы
    В порядке стали тут.

    Прозвучали любимые имена Арьоста и Тасса, Вольтера и Горация; и вдруг хлынули стихи, заставившие замереть в истоме счастливой и горестной:



    Мечта! В волшебной сени
    Мне милую яви,
    Мой свет, мой добрый гений,
    Предмет моей любви,

    Лиющих огнь в сердца,
    И граций стан прелестный
    И снег ее лица;
    Представь, что, на коленях
    Покоясь у меня,
    В порывистых томленьях
    Склонилася она
    Ко груди грудью страстной,
    Устами на устах,
    Горит лицо прекрасной,
    И слезы на глазах!..

    Неведомый товарищ, наверно, был смел и удачлив в любви -- стихи его трепетали упоеньем победы. Он со вздохом зависти захлопнул журнал. И тотчас раскрыл вновь: кто сей счастливец?

    Фамилия сочинителя оказалась зашифрованной. Только позже Евгений узнал, что автором стихов был Пушкин. Несколько дней ходил он задумчивый и взволнованный. Дядя посматривал, пытал осторожными вопросами. Но Евгений лишь улыбался загадочно: ему нравилось повторять написанные неведомым сотоварищем строки. Он бродил по опустелым полям и обнажившимся аллеям, прилаживая шаг к бойкому ритму "Городка":



    Ах! счастлив, счастлив тот,
    Кто лиру в дар от Феба
    Во цвете дней возьмет!
    Как смелый житель неба,
    Он к солнцу воспарит,
    Превыше смертных станет,

    "Бессмертен ввек пиит!"

    Бодрость, мальчишеский задор очнулись в сердце. Он смотрел на одетые серою индевью деревья, на тоскливо шумящий, жесткий кустарник -- и мысленно одевал их в одежды весны. Пустота осени, ее тлен более не угнетали его. Душа медленно наполнялась внятною радостью.

    XXIV

    Приближались именины Богдана Андреича.

    Тихая усадьба исподволь вскипала приглушенным шумом, озабоченной суетою. Домочадцы, челядинцы и гости, съезжающиеся постепенно со всех сторон губернии, -- все готовились к празднику, всяк стремился порадовать доброго ворчуна славным сюрпризом.

    Евгений, запершись в кабинете, широкими шагами ходил из угла в угол и обдумывал поздравительные куплеты. Два дня посвятил он этому изнурительному хождению. Получалось нечто тяжеловесное, одически велегласное. В субботу он проснулся поздно.

    Взбодренное морозом солнце янтарными клиньями лежало на паркете. Весел и нетерпелив был как бы подпрыгивающий треск дров в большой печи, топимой из коридора.

    Он вскочил с постели и кинулся к столу. Рассеянно вслушиваясь в ворчню горящих поленьев и тугой скрип подъезжающего к парадному крыльцу возка, он широко разбежался брызжущим пером по белой, такой податливой странице...

    Куплеты сочинились заново -- неожиданно быстро, в скачущем ритме "Городка". Дядюшка радостно и застенчиво поглядывал из глубины мощных, украшенных затейливой резьбою кресел. Он был непривычно молчалив и сосредоточен.

    Евгений настороженно следил из своего угла каждое движенье маленьких племянниц Богдана Андреича, чинной чередой выходящих на середину залы. За клавикордами сидела Мари, прямая, тонкая и сверкающая в осыпанном блестками платье с пелериной, как летящая в солнечном луче стрекоза.

    Девочки сделали пред именинником книксен и запели на мотив векерленовой песенки:



    Родству приязни нежной
    Мы глас приносим сей,
    В ней к счастью путь надежный,
    Вся жизнь и сладость в ней!

    "Творец всемогущий! -- шептал он беззвучно. -- Ужели я сочинил этот вздор? Она улыбается. Она презирает! И поделом, поделом..."

    И пугливо, и восторженно взглядывал на белокурый развившийся локон, на прилежно наклоненную шею, на гибкие, пристальные пальчики Мари.

    -- Сочинителя! Дайте мне сочинителя! -- ликующе взывал дядя, подымаясь из кресел. -- Легкость и соразмерность слога бесподобные!

    К счастью, в распахнутые двери кубарем вкатился толстый дурак, подаренный дядюшке соседкой, богатой молодой барыней. Он был в расшитом шелками и увешанном гремучими бляхами красном кафтане и держал в руках поднос, на котором возвышалась куча сору. Широко осклабляя лоснистую образину, дурак высыпал свое приношение к ногам нового господина. Богдан Андреич, принужденно смеясь, попятился; кто-то из дворовых, толпящихся в дверях, крикнул по-петушиному -- безумный завизжал и, подняв сжатые кулаки, бросился искать обидчика. Его насилу связали и утащили.

    Потом выступила гувернантка, мадам Гросфельд, и кузины принялись разыгрывать ее фарсу, написанную по-французски.

    В польском ему пришлось идти в паре с вдовой, подарившей дядюшке дурака. Красивое румяное лицо ее выражало напряженную веселость; пышные, густо запудренные плечи были белы и глянцевиты, как печные кафли, и, казалось, дышал" нестерпимым жаром. У него закружилась голова.

    Экосез он танцевал с Мари. Она улыбалась, ямочки на щеках вздрагивали нежно и бегло, как блики на летней воде, тонкие пальцы были снежно прохладны. Но жар все донимал его, и все кружилась отуманенная голова...

    Нитка оборвалась вдруг на шее кузины -- кораллы брызнули во все стороны; Он бросился на колени собирать; чья-то нога наступила ему на руку, но он даже не почувствовал боли. Она восхищенно улыбнулась ему и прошептала:

    -- Стихи ваши навечно сохранятся в моем сердце. Особенно этот куплет:



    И в вёдро, и в ненастье
    Гнетут печали злых,--
    Но истинное счастье
    Нигде, как в нас самих...

    XXV

    Выросшая и еще более подурневшая кузина Аннет играла на клавикордах и пела чистым голоском:



    Я скромна и молчалива,
    Редко ви-дит свет меня-а...

    "Боже, какая пошлая мелодия! Какие глупейшие слова",-- подумал он. Отбросил перо и вышел в залу.

    -- Аннет, что это за музыка?

    -- "Сандрильона", -- картаво ответила кузина и подняла редкие ресницы. -- Вы забыли?

    -- А, "Сандрильона",-- пробормотал он. -- Дивная музыка. Божественная ария. ... Ах, другая, совсем другая музыка переполняет душу! Но кому, но как спеть ее?

    Он брел аллеей, громко шурша прошлогодними листьями. Ветви тополей облипли зелеными хлопьями распустившихся почек. Голые липы были прямы, как на детском рисунке. Медуница лиловыми глазками проглядывала из блеклой опали, серо-зеленой поволокой стлались по влажному покату дымчатые хвощи. Он остановился и прошептал протяжно:



    Вздохнули ль вы, внимая тихий глас
    Певца любви, певца своей печали?
    Когда в лесах вы юношу видали,

    Вздохнули ль вы?

    Но он чувствовал: румяно улыбаются сейчас его щеки и ярко, радостно блестят глаза... И пленительные стихи Пушкина уже не порабощали, но лишь будили в душе собственные ее звуки.



    Весна, весна! как воздух чист!
    Как ясен... как ясен небосклон! --

    Он сошел с аллеи и побрел рощею.

    -- Еще древа... еще древа... еще обнажены,-- спотыкаясь, выговаривал он неуверенно, но уже настойчиво, с силой поддевая ногой склеившиеся кленовые звезды.

    И вдруг выдохнулось полно и свободно:



    Еще древа обнажены,

    Как прежде, под моей ногой
    И шумен и душист!..

    Он недоверчиво засмеялся. И выкрикнул, уже не боясь сглазить родившиеся стихи:



    И шумен и душист!

    приобретая пепельно-голубой оттенок; верх очертился изломом, похожим на молнию,-- возникло подобье чудно озаренного Кремля. Но снизу облако грузно взбухло багрецом, словно угрожая вознесшемуся городу кровью, пожаром...

    -- Опять захандрил,-- проворчал Богдан Андреич и мягко шлепнул племянника по ссутуленной спине: -- Горб убери! Храни осанку! Помни, чему учил: служи порядочно, честно. Бог велик.

    -- А государь милостив,-- с насмешливой покорностью подсказал юнец.

    Дядя, обиженно сопнув, смолкнул. Но через минуту продолжал:

    -- Постараюсь помочь, чтоб в гвардию. Послужишь годочек -- все вгладь скостится.

    всхрапывал, глубоко роняя голову на грудь.

    Дорога выравнивалась, расширялась, переходя в старинный вольный шлях. Пятилась, уходя назад, гостеприимная дядюшкина вотчина.

    -- Подвойское, -- прошептал он. В самом названии имения внятно чудилась веская и грозная переступь древней воинской славы...

    Карета катилась мягко и плавно. И уже позади остался прадедовский погост с могилами Баратынских -- рыцарей, доблестно оборонявших престолы польских и российских властителей.

    И позади, тоже в былом уже, оставался этот странный, пестрый, стремительный год. Обещаньем счастья прошуршала пелерина девичьего платья, прошелестел сбивчивый шепот. И мелькнул и померк улыбчивый облик -- ранние зимние сумерки размыли его! Сокрылся в снежном вихрящемся облаке черный горбатый возок, визгнув по морозному пути подрезами саней. И прозрачная неутомная пряжа снегопада задернула пространство, смешав тяжкие небеса с обманчиво легкой землею...

    Но мадригал жжет пальцы, сокровенно шелестит в кармане -- и ею полон бережно исписанный лист бумаги. Так звездистый листок клена хранит в отускненном своем золоте стрельчатую зеленость сердцевины -- память милого лета...

    Холмы мягко синели в разъяснившемся небе, подпирая его. Грузно и надежно было плечо Богдана Андреича. Неведомый брат и ровесник дразнил издалека пленительными стихами.

    Раздел сайта: