XXVI
В театре было душно. От яркой сцены несло клеем и горелым маслом. Сильно остаревшая знаменитость, явившаяся нежданно в роли юной и пламенной любовницы, была несносна. Почтительное вниманье хранила лишь кучка пожилых щеголей, стоя следящих за каждым шагом актрисы. Это были истинные "пилястры партера", и Евгений едва удерживал смех, наблюдая сих стойких ценителей.
Укоризненный взор сидящего рядом полного юноши в черепаховых очках и коричневом сюртуке смутил его; он залился жгучим румянцем. Повсюду чудились ему в Петербурге недобрые взоры соглядатаев, знающих или догадывающихся о его паденье...
Сосед, как бы прочитав его мысли, сделал успокоительный жест и шепнул просительно:
-- Mais attendez... Un peu, s'il vous plaНt... {Но погодите... Немного, пожалуйста... (франц.).}
Что-то послышалось в этих словах столь доверительное и обещающее, что Евгений смущенно кивнул и с новым интересом обратился к сцене.
Близился финал. Осужденная на казнь героиня, сомнамбулически пошатываясь, вышла из-за кулисы. В цепях, в белом платье, с длинными распущенными волосами, она безумно вперилась в пространство. Обрюзглое лицо ее заливали слезы, глаза сияли страданьем и любовью. Усталый хрипловатый голос зазвучал внезапной силой и чистотой...
Аплодисментам не было конца. Яростней всех рукоплескал сосед Евгения. Смешным ореольчиком вздымался над его головою белокурый пух; округлый подбородок младенчески выпятился вперед.
Из театра вышли вместе и нерешительно остановились перед площадью, загроможденной каретами и санями. Лакеи выкликали титулы и фамилии господ; кучера один за другим отрывались от костра и, нелепо толстые и черные на озаренном снегу, косолапо спешили к экипажам.
Молодой человек степенно наставил меховой воротник скромной шинели, вскинул трость и близоруко сощурился. Евгению стало грустно: сейчас крикнут экипаж этого меланхолически восторженного незнакомца -- и, небрежно махнув щегольскою перчаткою, умчится он в смутные просторы огромного зимнего Петербурга... Он досадливо хрустнул в карманах пальцами озябших рук: скаредный дядя Пьер держал проштрафившегося племянника в черном теле, а докучать маменьке пустячными просьбами не хотелось.
-- Вас, поди, карета дожидается? -- добродушно полюбопытствовал партерный сосед.
-- Нет, я -- так; я люблю прогуливаться перед сном. Pour lЮ bonne bouche... {На закуску (франц.).} -- Евгений рассмеялся принужденно. -- А вы, верно, торопитесь?
-- О нет, я не тороплюсь никогда, -- с живостью возразил очкастый юноша, и оба нерешительно двинулись срединою Невского, по бульвару, обсаженному тощими липками. На тротуарах мерцали, треща и вспыхивая, редкие плошки. Незнакомец надвинул на лоб цилиндр, обтянутый черною мерлушкой, отчего вся его добродушная, женственно плавная фигура неожиданно приняла вид бодливого упрямства.
-- Вы служите где-нибудь? -- спросил он вдруг.
-- Нет... Покамест -- нет. Но я определяюсь в полк. В лейб-гвардию. А вы?
-- Я по выпуске из императорского лицея определен был в департамент горных и соляных дел. Засим уволился. А нынче...
-- Вы Царскосельский лицей кончать изволили? С Пушкиным?
Толстяк важно кивнул:
-- Да, с Александром Сергеевичем Пушкиным. А вы, позволю полюбопытствовать, следите за отечественною словесностью?
-- Слежу... Но я был столь неучтив, что осмелился вас перебить. Вы о службе своей.
-- Имея особенную склонность к занятиям библиографическим, я поступил намедни в императорскую публичную библиотеку.
-- Вы о Пушкине спрашивали. Я близкий приятель ему. И тоже сочиняю.
И радостно отозвалось в сердце это "тоже", могущее означать и самонадеянное: "Как Пушкин!" -- и догадку, подстрекающую к ответной откровенности:
"Сам, поди, грешишь! Не таись..."
И, вновь ошеломив Евгения своей проницательностью, спутник его молвил:
-- А вы ведь сами пишете стихи. -- И залился девичьим звонким смешком. -- Не смущайтесь! О, пожалуйста, не смущайтесь! Мне все молодые показывают писания свои. Я барон Дельвиг.
Имя свое он произнес отчетливо и несколько высокомерно.
-- Но я вовсе не сочинитель; я в военную службу, -- пробормотал Евгений, весь пылая лихорадочным жаром и нетерпеливым желаньем открыться скорее...
XXVII
Маета вахтпарадов, выматывающие душу ученья с фигурными стойками в пешем строю и бесконечными ружейными приемами теперь не так угнетали его. Едва лишь выдавался на плацу свободный час, Евгений поспешал в бедную квартирку Дельвига, состоящую из двух камор, заставленных гипсовыми бюстами античных мудрецов и поэтов. Свойски кинув шинель пьяноватому Никите, нехотя подымающемуся при появлении гостя с угловатого рундука, он без стука переступал порог и порывисто обнимал нового друга.
Барон сам читал мало, зато нельзя было представить себе слушателя более внимательного и придирчивого.
-- Славно, славно,-- приговаривал он,-- Но, друг мой, этот стих немного неопрятен. Пух в кудрях. Как у меня или у Никиты моего!
И заливался звонким, с шаловливой задышкой, смехом.
-- Цезурка чуть-чуть прихрамывает и шаркает. Как князь Вяземский.
Эта нетерпимость в человеке, философически мирящемся с чудовищной неприбранностью своего обиталища и всегдашней неряшливостью пьяненького слуги, очень забавляла Евгения.
-- А эта элегья отменно хороша,-- молвил однажды Дельвиг, серьезно и словно бы настороженно глянув из-под очков. -- Надобно в журнал отдать.
-- Господь с Тобою! -- пылко возразил Евгений и потащил к себе небрежно измаранный листок. -- Ни за что!
Его так и обдало страхом при мысли увидеть свое имя напечатанным.
--Надобно, надобно, -- повторял Дельвиг, легонько барабаня пухлым пальчиком по краю стола. -- Надобно бы-бы...
-- Скажи, Дельвиг, -- прервал Евгений. -- Отчего ты, побуждая меня к непрестанному труду, сам так ленив? Отчего так нерадиво служишь музам?
Дельвиг обескураженно развел пухлыми руками. И прочитал, виновато покачивая головой:
Ленюся я стихи писать. Лишь иногда во дни ненастья Люблю о вёдре вспоминать И мной неведомого счастья Поэтам-юношам желать.
темя.
... Петр Андреич, уважительно кашлянув, подал щеголевато обрезанную визитную карточку:
-- Тебе. Дельвиг. Барон.
Племянник смиренно принял из дядюшкиных пальцев карточку и раздушенную записку.
"Барон Антон Антонович Дельвиг" -- было каллиграфически вытиснено на глянцевитом, украшенном виньеткой картоне.
Евгений удивленно пожал плечами. Но еще более изумился он, ознакомясь с содержанием записки: Дельвиг в самых отборных выражениях и тоном самым высоким приглашал приятеля на обед, прося прийти завтра в библиотеку к трем часам пополудни.
-- Непонятно,-- пробормотал Евгений. Расставаясь накануне, барон ни словом не обмолвился о предстоящем обеде, да и не в его привычках была подобная официальность.
Назавтра, отпросившись у ротного командира, он ровно в три часа явился к барону в маленькую дежурную комнату, стиснутую громадными книжными шкапами.
Увидев растерянное выражение его физиономии, барон так и залился своим торопливым смешком.
-- Ахти, боже ты мой! -- воскликнул он, протирая запотевшие очки. -- Да ты, как я посмотрю, даже перепугался! Забавно... А я просто-запросто, роясь в бумагах, наткнулся на старую карточку. Я их много заказал, как в Петербург прикатил. Думал, буду нарасхват в здешнем бомонде... Жаль выкидывать -- ведь хороша, проклятая?
-- Хороша, -- с улыбкою отвечал Евгений. -- Но записка? Какой пышный штиль.
Дельвиг мгновенно посерьезнел.
-- Слог всегда должен соответствовать обстоятельствам. Торжественная присылка столь отличной карты обязала меня обратиться к тебе подобающим образом. Идем же.
-- Куда? К тебе?
-- Э, нет, братец мой! -- Дельвиг хитро сощурился. -- Во-первых, негодник Никита три дня пьян, и я не смею беспокоить его. А во-вторых, братец мой, я хочу тебя угостить в достойнейшем заведеньи.
-- К Талону или Фёльету? -- небрежно спросил Евгений, стараясь скрыть охватившее его неприятное волненье. За все время своего нынешнего пребыванья в столице он, исключая давешнюю театральную вылазку, не был еще, ни в одном порядочном публичном месте.
Боязнь встретить кого-либо из давних однокашников удерживала его дома.
-- Нет, братец! -- весело возразил Дельвиг, увлекая друга за локоть. -- В сих вельможных трактирах встречаешь лишь хорошее общество. А оно везде одинаково скушно. Нет, я хочу показать тебе Петербург о самой теплой стороны...
Евгений с молчаливым любопытством следовал за милым фантазером. Когда шли по Садовой, он невольно ссутулился и втянул голову в плечи: совсем близко, находился корпус; поблазнилось даже -- в ноздри хлынуло слоистым запахом наваксенных ботфортов, прокуренных коридоров, подопревших лосин...
-- Не горбись. Фигуру береги, осанку береги,-- добродушно пробурчал Дельвиг, слегка поддержав товарища за плечо. -- Сюда, братец, за мной.
Он поворотил в переулок, ведущий к задам театра, где они познакомились.
-- По обычаю предков наших подобает перед трапезой опрокинуть рюмку. Да смелее, дурачок! Аль не замечаешь: над дверьми двуглавый императорский орел? Можно ль считать непристойным взойти в казенное заведенье?
Они очутились в шумном продымленном зальце. Большая, часть посетителей за неименьем стульев толпилась у стен и вдоль длинной стойки, по другую сторону которой чинно суетились целовальники.
В правом углу, под закопченным образом, стоял ветхий, раздраженно скрипящий стол и две лавки. Картина на стене изображала полководца, украшенного множеством орденов и восседающего на коне, который, казалось, собирался перескочить через всю французскую армию, в страхе пятящуюся назад. Подпись гласила: "Храбрый Генерал Кульнев". По бокам ее висели изодранные портреты Барклая и Кутузова.
-- Прелесть какая!
-- Ты сюда погляди,-- сказал радостно хихикающий Дельвиг. -- Что твой балет!
Посредине зала затевалась пляска: молодой парень с кудрявой бородкой и пеньковой ермолкой на голове, бренча на балалайке, с громким топотом выделывал затейливое мыслете; восторженно глядя на него и тихонько повизгивая, старательно вырабатывал русского пожилой мужик в рваном кафтане.
Рыжий целовальник метнулся к господам и, непрестанно кланяясь, усадил их за стол напротив румяного барского кучера в зеленом кафтане с желтым персидским кушаком. Кучер усердно потчевал штофом браги безмолвно плачущую худенькую бабу в нарядной паневе.
Евгений пристально посмотрел на своих визави.
-- Как ты думаешь, о чем она плачет? -- тихо спросил он.
Дельвиг грустно рассмеялся.
-- Ежели бы они оба и рассказали тебе историю свою -- бьюсь об заклад, с большим бы пониманьем ты исследовал китайскую летопись. Но идем, однако ж.
В том же переулке барон отыскал полуразваленный домишко и, бережно придерживая друга за локоть, спустился с ним в полуподвал.
Сальная лампа над дверьми освещала блистательно намалеванную ветчину и целую гроздь зажаренных цыплят. Посредине стоял ничем не покрытый стол, на котором лежали ножи и ложки, прикованные к нему цепочками.
-- Дай-ка пообедать, любезный,-- обратился Дельвиг к долгому мужику в красной рубашке и сером переднике, с неохотой приподнявшемуся с лавки.
-- Эва,-- пробурчал мужик, подозрительно глянув на гостей. -- Добрые люди давно отобедали. Разве поужинать.
-- Ну, ин ладно. Неси поужинать.
-- С мясом вам иль без мяса?
-- С мясом, милейший, с мясом.
-- Пожалте деньги.
Евгений, не выдержав, засмеялся. Хозяин с достоинством взял протянутый бароном целковый, повернул его дважды и положил на стол медную сдачу. Черпнул из огромного котла в оловянную миску, поставил перед господами и принес для каждого по деревянной кружке с куском мяса и по щепотке соли.
-- Сколь вам хлеба?
Дельвиг ответил пресерьезно:
-- Фунтов двадцать, пожалуй.
Хозяин извлек из темного угла безмен и отвесил полпуда превосходного ржаного хлеба.
Дельвиг незаметно подмигнул приятелю.
-- А что это, любезнейший, у тебя ножи и ложки, как собаки, на цепь посажены?
Мужик обиженно шмыгнул носом.
-- Разного званья народ захаживает. Глазу не хватает -- сейчас стянут.
-- А вилки где?
-- Да рази кто умеет ими?
Барон опустил ложку с позвякивающей цепочкой в миску.
-- Хлебай, братец,-- поощрил он приятеля. -- Не стесняйся что из общей посудины. Так, сказывают, вкуснее... Ну, нравится?
-- Очень! -- весело сказал Евгений.
-- То-то. Пушкин тоже позабавился здесь от души. Но сердце мое просит поговорить с тобой важнее. Намедни, переводя Проперция... A propos -- прелестная рифма: "Проперций -- сердце"!
-- Но неужели Пушкин был здесь?
-- Отчего же нет? И небожители спускались с высот Олимповых для грешных забав сей юдоли.
-- Но Пушкин, Пушкин, -- недоверчиво пробормотал Евгений.
Дельвиг проницательно улыбнулся.
-- Эугений, красота моя! Знай, что избыток благоговенья столько же опасен, сколь и полное отсутствие оного.
-- Отчего же?
Дельвиг вдруг расхохотался.
-- Но обрати вниманье: как следит за нами хозяин! Ловит каждый звук нашей речи, но не смыслит в ней ничего. Мы для него -- иностранные путешественники. Забавно, а?
-- Забавно, Антон.
-- Но идем, нынче меня ждет некий драгун-виршеслагатель. Сочиняет ничуть не хуже графа Хвостова. А впрочем, черт с ним. Кутить так кутить!
Дельвиг встал, сунул мужику полтинник и, важно покачиваясь, направился к дверям. Хозяин, оторопев, смотрел вослед, затем кинулся за гостями, подымающимися уже по лестнице, и крикнул восторженно:
-- Милости просим, господа добрые! Милости просим и вперед жаловать! Милости просим!
-- Непременно, любезнейший! -- солидно ответствовал барон.
Он повел друга в Гостиный двор. Они взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта. Рядом неутомимо вился вихрастый мальчонка-лоточник, верещаний пронзительным альтом:
-- Пироги! Пироги горячие с начинкой мясною! Горячие!
Они взяли по одному пирожку и, с аппетитом жуя, принялись фланировать по галерее, постепенно наполнявшейся народом. Угомонившийся было барон вновь одушевился и у разносчика в нарядном кафтане купил бутылку щей. Но и этого показалось ему мало: он потащил друга на Щукин двор, где почти через силу накормил виноградом и персиками. Светлый, зеленовато-серебряный воздух петербургского вечера любовно облекал дворцы и стройные дома Невского. Евгений, мечтательно улыбаясь, жадно втягивал ноздрями свежий, внятно пахнущий морем ветерок.
-- Ну-с, каковы впечатленья? -- промурлыкал Дельвиг. -- Забавно, не правда ль?
-- Ах, дорогой мой барон,-- Евгений признательно стиснул теплую руку приятеля,-- Я, кажется, вновь начинаю влюбляться в Петербург. Вновь и по-новому.
-- Обед тебе понравился?
-- Восхитительный обед!
-- Ну-с, а на десерт сообщу тебе, что Пушкину весьма пришлись по вкусу твои стихи.
Евгений остановился и уронил Дельвигову руку.
-- Как... какие стихи? Откуда они известны ему?
Дельвиг с простодушным видом снял очки и моргнул беззащитными отуманенными глазами.
-- Какие? Э... э... -- Он поиграл тросточкой, жалобно и плутовато сощурился. -- "К Алине", "Мадригал"... Да -- еще "Элегия" твоя. Пушкина восхитили две последние строчки:
Все мнится, счастлив я ошибкой,
-- Творец всемогущий! И даже "К Алине"!.. Но для чего ты читал их Пушкину, не спросясь меня?
Дельвиг удивленно развел руками:
-- Помилуй, друг мой, я и не читал их ему. Пушкин сам прочел их в "Благонамеренном" и в "Невском зрителе"... Извозчик! Эй, извозчик!
Он торопливо обнял онемевшего Баратынского.
-- Прости, лечу к своей Армиде. Пожелай мне успеха!
И умчался, легчайший толстяк, в быстро постукивающем по торцам фаэтоне, весело оборачиваясь и взмахивая короткою ручкой.
XXVIII
-- Но почему ты отдал печатать без моего позволенья?
Барон простодушно заморгал обезоруженными глазами.
-- Да потому... потому, друг мой, что ты воспретил бы мне это, ежели б я спросил твоего позволенья!
Евгений невольно рассмеялся.
Ободренный Дельвиг продолжал уже уверенней:
-- Сердце мое, красота моя! Я долгом своим счел свести тебя с музами! Ты поэт истинный, и голос души твоей должен быть услышан. Грех тебе таиться в безмолвии.
-- Но, милый, своевольный друг мой, пойми только: какой это стыд для меня, вчерашнего изгнанника и преступника, обнажать душу пред незнакомым читателем! Я...
Дельвиг лукаво сощурился:
-- А пред знакомым?
-- А пред знакомым -- и того пуще! Это... это как явиться мне, рядовому лейб-гвардии, нагишом в ресторацию Андрие!
Барон осторожно приблизился своей неуклюже-изящной походкой и обнял товарища. Евгений отстранился.
-- Я не притворствую, Антон. Я но совести признаюсь тебе: претят мне любые публичности! Я взрос в тишине и одинокости, всякий шум и неосторожное внимание пугают меня. Довольно мне, что я нашел в тебе истинного друга, что ты услышал и понял мое сердце.
Он взволнованно зашагал по комнате.
Он мрачно скрестил на груди руки.
-- Мне, заклеймившему честь дворянскую и фамилию славных моих предков,-- мне выступать печатно и выставлять на всеобщее, осмеянье уже осмеянное мое имя!
Барон, молчал, листая книжку "Благонамеренного".
-- Нет, друг мой. Не мне соперничать в сладкозвучии с тобою и с Пушкиным. Я -- солдат. Мое дело -- служба.
-- Но разве служенье музам не есть род службы? -- вкрадчиво возразил Дельвиг. -- И службы высокой, непорочно чистой?
И отошел к окошку, мурлыча под нос слова любимой своей песенки:
Полно, полно, зяблик милый,
О неверной тосковать...
Евгений рассеянно побарабанил по столу и засвистал тихонько, думая о своем. Барон смолк, внимательно склонив голову набок. Евгений посвистал немного -- и смолк тоже, внезапно прислушавшись к себе. И расхохотался.
-- Воля твоя, Антон! Коль мы, не сговариваясь, мурлычем одно и то же, суждено нам петь вместе! A propos -- опостылело мне житье у моего важного петербургского дядюшки! Знакомый кофешенк сдает задешево весьма приличную квартирку в Семеновском полку. Поселимся вместе -- согласен?
Дельвиг прочувствованно кивнул.
Баратынский шагнул к нему и с силой тряхнул за плечи:
-- Что же ты молчишь, нечестивец? Что томишь? Выкладывай, что говорил Пушкин о стихах моих, предательски напечатанных тобою! Домик был маленький, неказистый, но с мезонином, два оконца которого обрамлялись двумя белеными колонками. Здесь, в двух комнатках, разъединенных узким коридором, и расположились друзья-поэты.
Во всей округе царила деревенская тишина. Лишь ранним утром бил за углом неблизкой казармы барабан и изредка звенели под окнами шпоры офицеров.
Позади дома тянулся запущенный сад, в глубине его голубела деревянная беседка с надписью: "Непошто далеко идти, и здесь хорошо". Никита выносил сюда в теплую погону табуреты, и друзья предавались нескончаемым беседам. Здесь же Дельвиг принимал начинающих стихотворцев. Ему нравилась роль ментора; судил он строго, но чистосердечно и увлеченно. Впрочем, когда являлся автор безусловно бездарный, барон втихомолку потешался над ним -- так, однако, что тот ничего не замечал.
-- Пороки должно изображать в чертах отвратительных,-- резонерствовал Антон, с профессорской важностью взирая из-под очков на усача в зеленом мундире армейского поручика.
-- Отвратительных,-- покорно вторил офицер.
-- Отвратительных, но не слишком резких,-- поправлялся барон и назидательно подымал палец. -- Дабы не пробуждать в молодых людях чрезмерного любопытства!
Усач благоговейно выслушал урок и ушел, прижимая к мощной груди толстую рукопись нравоучительного романа из жизни поселян.
-- Ты его вконец запутал, беднягу! Как он сможет писать далее? И сможет ли?
-- Да, Антон: опять ты вчера не ужинал дома! Какое приключенье взманило тебя, питомец ветреной Киприды? Барон залился ровным розовым румянцем и громко повторил свой клич:
-- Никита! Эй, Никитушка-а!
Результат был прежний.
-- Отчего ты не расстанешься с этим монстром? Вечно он под хмельком; давеча письмо мое потерял. Спасибо еще, признался.
-- Эугений, красота моя! -- взмолился барон. -- Когда тебе надоест упрекать меня моим слугой? Пойми наконец: я уважаю в Никите собственные мои качества. Он -- мое alter ego.
-- Но твое второе "я" обходится тебе слишком дорого!
-- Но я без Никитки -- как Амур без Венеры. Я -- лишенный моего Никитушки? -- Дельвиг с комическим ужасом развел руками. -- Да это все равно что мой обожаемый Эугений без мечты о прелестной кузине.
Евгений нахмурился:
-- Ежели б не твои каждодневные напоминанья, я бы давно позабыл образ моей прелестницы.
-- Ты ветреник, красота моя!
-- Нет, Антон,-- с тихой серьезностью возразил Баратынский. -- Я рад бы полюбить всею душой. Он усердно гнал мечты о счастье. Иногда в предрассветные часы, когда сны, ступая на порог действительности, становились особенно вольны и смелы, ему смутно представлялось что-то ярко освещенное, благоуханное, праздничное. Не то стоит он среди умиленной толпы в прекрасной церкви, не то сидит в зале, полной друзей и родных, и пьет душистое вино. И рядом, незаметно прильнув,-- она, счастливо покорная, что-то шепчущая... Он вздрагивал и раскрывал глаза. Окно, полное мутным осенним рассветом, пялилось слепо и насмешливо.
-- Хорош буду я, прося руку прелестного ангела! -- шептал он, усмехаясь отвратительному окну. -- Хороша будет она, приняв предложенье позорного отверженца!
И вскакивал, как обожженный.
Слуга, недовольно ворча, втаскивал лохань и кувшин с ледяной водою. Евгений ополаскивал обеими пригоршнями лицо; взбодряясь веселым фырканьем, плескал себе на грудь и плечи. Никита, продолжая ворчать, растирал барина мохнатым полотенцем; Евгений облачался в нарядный гвардейский мундир, и слуга почтительно примолкал. -- Ты нынче в дурном расположении, красота моя. Отчего ты не влюбишься? Иль мало в Петербурге Лаис и Фрин?-- разглагольствовал Дельвиг, сочно шлепая по лужам и с наслажденьем подставляя щеки ветру. -- Ты скрытен, скрытен, душа моя! Ни за что не поверю, что можно поэту жить в столь пышном граде одними мечтами!
Баратынский молчал, сунув руки в дырявых перчатках в карманы.
-- А то, ежели согласишься, познакомлю тебя с наядами Крестовского острова. Страшусь только щепетливости твоей... Ба, вон и Туманский шествует!
Барон вскинул тросточку и отсалютовал ею тощему человеку в тусклом цилиндре и трикотовых панталонах.
Двоюродный брат признанного элегика Василия Иваныча Туманского ничем не напоминал своего самодовольного родича. Жидкими бакенами и испитым лицом он походил более на подьячего, нежели на поэта. Но в маленьких запавших глазках стояла темная пристальная печаль; движенья руки, затянутой в несвежую замшу, были несуетны, даже величавы.
-- Знакомьтесь, господа! -- весело приказал Дельвиг.
Туманский сдержанно приподнял цилиндр.
Туманский грустно усмехнулся, принял позу театрального оракула и воздел руку к небесам:
-- Chez le grand restaurateur {У великого ресторатора (франц.).}.
Друзья расхохотались.
-- Нет, этак невозможно,-- сказал Дельвиг, протирая платком стекла очков. -- Идемте к Молинари. Я угощаю. Поэты расположились к углу, близ стойки конторщицы, -- там же, где он сидел три года тому со своими преступными сотоварищами.
"Творец всемогущий -- три года! А словно бы только вчера... Но в этот срок поблекла моя младость и непоправимо омрачилась будущность..."
Он почуял на себе пристальный взгляд Туманского и смущенно потупился. Но тотчас превозмог себя и храбро поднял глаза. Туманский дружески улыбнулся:
-- Вам нездоровится?
Что-то почти родственное почудилось Евгению в испытующем взгляде, в сострадательном звуке голоса -- во всем облике этого молодого, но уже отцветшего человека.
-- Не правда ли,-- сбивчиво начал он, обращаясь к новому знакомцу,-- не правда ли, это чудесно, что мы, не знакомые ранее друг с другом, соединены сейчас этим столом и беседуем, как давние приятели? Туманский кивнул поощрительно.
-- Поэзия представляется мне чем-то вроде рыцарского стола короля Артура. А иногда кажется: она -- некий талисман, роднящий разрозненные души. А вы как полагаете?
-- Она, однако ж, способна и разделять людей, -- заметил Туманский.
-- И даже делать их врагами,-- добавил Дельвиг и выбил вилкою о край тарелки маршевый мотив.
-- Но разве поэзия, очаровывая, не обессиливает вредные чары? -- возразил Баратынский.
Тонкие губы Туманского дернулись горестно и насмешливо, но он тотчас приструнил их внимательною улыбкой.
-- Вы усаживаете нынешнюю поэзию на трон, ею покамест не заслуженный. Оно и понятно: так свойственно поступать неофитам всякого религиозного направления. Не сердитесь на мои слова, ради бога. Но мне думается, что в жизни существуют материи более высокие и всеобъемлющие.
-- Но разве... -- спросил было Евгений. Дельвиг незаметно толкнул его колено.
Туманский продолжал:
-- Кроме того, в суровом нашем климате невозможно произрастанье роскошных цветов, способных привлечь ароматом своим простуженное обонянье общества. Поэзия не может и не должна владеть, умом просвещенного россиянина всецело.
-- Что поделывает твой кузен Базиль? -- спросил Дельвиг.
-- Василий Иваныч вновь отправляется за границу.
-- Счастливец? -- удивленно повторил Туманский.
-- Друг мой служит в полку,-- пояснил Дельвиг. -- Он человек подневольный. -- И вдруг засмеялся: -- Он, как птичка твоего стихотворения, жаждет на волю вырваться. Но идемте, господа?
И, мурлыча бойкое, развалисто двинулся к дверям. "Но почему Антон так сказал? "Вырваться". Разве жажду я вырваться? А этот... Чудак! О высоком, о всеобъемлющем. Но что превыше поэзии? Говорят, он масон. Тайное общество... Вздор. Игра".
Туманский обернулся, словно его за фалду дернули.
-- Вам нехорошо, Баратынский? Вы бледны.
-- Оставь его, -- смеясь попросил Дельвиг. -- У моего Эугения свойство покидать собеседников, не выходя из их круга.
Да, это свойство водилось за ним. Дельвиг- подшучивал, сперва сострадательно, а потом беспечно: "Красота моя, ты вдруг словно заболеваешь или задремываешь под каким-то магнетическим воздействием. Глаза блуждают в поднебесье, губы шевелятся, лоб в испарине..."
-- Вы странны. Но это странность подлинная,-- заметил Туманский, участливо беря его под руку. -- Нынче многие ведь странничают. Даже император.
Евгений неприязненно высвободил локоть и с высокомерным удивленьем посмотрел на Туманского.
-- Запутал я вас? -- Туманский опять приструнил свои беспокойные губы. -- Нынче много путаницы. Но большие мухи прорывают паутину.
-- А маленькие? -- раздраженно спросил Евгений.
-- А маленькие погибают от паука.
-- Я желал бы узнать от вас, чему все-таки должен отдаваться просвещенный россиянин всецело?
-- Служить исправлению нравов,-- хладнокровно сказал Туманский.
-- Идемте, господа, идемте, -- миролюбиво молвил барон. -- Моцион способствует игре воображения. Давно ли ты, Федор Антоныч, был последний раз на театре?
-- С тех пор как угасла звезда Озерова, почитай что и не был.
-- A propos -- об Озерове. Недоумеваю, что восхищало нашу публику в творениях сего тяжеловесного пересмешника великих французских трагиков? -- с готовностью подхватил барон. -- Озеров обработал события отечественной истории, но в поэзии его нет ничего отечественного.
-- Всяк волен судить по-своему.
-- Трагедия Озерова -- это тот же Аничков,-- горячо убеждал Дельвиг, указывая тростью на сияющий в резком осеннем солнце портик дворца. -- Сия пересаженная на русскую почву эллинская древность, перед тем переведенная на французский, ничего национального в характере своем не имеет. Александрийский стих озеровских сочинений вовсе не свойствен языку нашему. Да и кто, кроме Пушкина, может похвалиться верным чувством нашей природной речи?
-- Пушкин? -- задумчиво повторил Туманский. -- Да, конечно. Кстати -- известен ли вам, господа, его последний ноэль? Где о кочующем деспоте?
Евгений остро глянул да приятеля.
-- Ка-аму, ка-аму? Пирожки милёны, а-реш-ки калены! -- лениво проорал уличный продавец, несущий на голове плавно колыхающийся лоток. -- Ка-аму, ка-аму...
И вдруг смолк. И неуклюже, едва не опрокинув наземь, опустил ношу, на мостовую. И барыня с раскрытым зонтиком, и бредущая вслед за нею толстуха кухарка с корзиной, полной битой птицей, и даже скользящий вдоль берега ялик с гребцом в красной рубахе --все смолкло, замерло, словно очарованное манием незримого божества. Вдоль парапета, задумчиво склонив голову в шляпе с плюмажем, шел Александр Павлович. На нем был темный наваченный сюртук с серебряными пуговицами и высокие блестящие сапоги с наколенниками.
Сзади, значительно одаль, старательно вышагивал рослый адъютант в полковничьем мундире с одной эполетой. Дельвиг и Туманский соступили на мостовую; ошеломленный Евгений прижался к гранитному парапету. Император поднял бледное опечаленное лицо; голубые глаза скользнули напряженно и невнимательно по фигуре юноши. Пухлый рот вяло улыбался.
-- Merci, ne vous dИrangez pas {Спасибо, не затрудняйте себя (франц.).},-- вполголоса сказал государь и прошествовал мимо.
-- Вот... Вот наш император, -- растерянно протирая очки, бормотал Дельвиг. -- Прекрасен и добр. И всегда, всегда...
-- Как он красив и грустен,-- тихо сказал Евгений. -- Но мне показалось... Мне почудилось в нем что-то усталое, угнетенное даже.
-- Да, он похож на усталую обкормленную лошадь,-- сочувственно подтвердил Туманский. -- А что до угнетенности... Помните Шенье? L'oppresseur n'est jamais libre du frein... {Угнетатель никогда не свободен от узды... (франц.)} Ho я вынужден вас оставить, господа.
И, вскинув потертый цилиндр, повернул к Прачечному мосту.
-- Странный и неприятный человек, -- сказал Евгений. -- Но господь с ним, договорим в следующий раз. -- Он мечтательно улыбнулся. -- Впервые я так близко видел государя... Если бы мне повстречать его хоть еще раз, если б я мог осмелиться высказать ему мое раскаянье... Как ты думаешь, Антон, понял бы он меня? Простил бы?
-- Разумеется, -- пробормотал барон. -- Разумеется.
XXIX
-- Здравствуй, братец! Здравствуй, барошка, друг ты мой сердешный!
-- Здравствуй, здравствуй, душа моя...
Дельвиг, взволнованно запыхтев, облапил своего маленького и верткого друга. Пушкин звонко чмокнул его в губы и обратил к Евгению запрокинутое лицо:
-- Вы -- Баратынский! Очень рад.
Отступил немного и засмеялся радостно:
-- Экая высокость! Даже завидно, право. Чудо -- последняя ваша элегия! А у меня ералаш -- уезжаю! И распахнул двери, пропуская гостей.
Просторный Демутов номер был полон дыма и хмельных голосов. Красные блистающие лица; мундиры, зеленые и синие; размашисто перелетающие руки -- все это ярким веером развернулось перед Евгением.
Две стоящие посреди комнаты фигуры привлекали особое вниманье. Коренастый генерал в расстегнутом мундире и с всклокоченной черно-седой головою крушил невидимою саблей невидимого противника, то и дело обращаясь к молодому гусарскому ротмистру. Генерал грозил жестами и хриплым голосом, свирепым сверканьем красно-карих глаз -- могло поначалу представиться, что он на чем свет стоит распекал гусара. Но, прислушавшись и приглядевшись, Евгений изумился тем бережным, как бы опасливым упорством, с которым тот удерживался на одном месте,-- словно пьяный, давший слово пройти по одной половице.
-- Ежели мы, любезнейший мой Петр Яковлевич, и достойны сожаленья, то не в убийственных, смертоносных битвах, не в изнурительных походах! Нет, клянусь вам -- нет! Нам надо сожалеть, что окружены мы обществом тупоумных болтунов и сановных палачей!
в его тонком прямом стане, чуть откинутом назад, была фарфоровая твердость и хрупкость.
Пушкин, подкравшись сбоку, внезапно прыгнул на шею шатнувшегося генерала.
-- Денис Васильич! Оставьте хоть напоследях серьезные речи! Уезжаю!
-- Ну, ну, озорник,-- добродушно проворчал Денис Васильич, подхватывая проказника. Гусар каменно улыбнулся. Пушкин, смугло покраснев, высвободился из объятий генерала.
-- Прошу простить меня, beau Tchaadaeff {Прекрасный Чаадаев (франц.).},-- я нынче шаловлив сверх меры. -- Он хлопнул в ладоши. -- Но, господа, позвольте представить вам нового моего приятеля! Баратынский! -- И, почтительно полуобняв, повел гостя к столу.
-- Ур-ра, Баратынский! -- встряхнув короткими кудлами, вскричал пьяный офицер с дерзкими припухшими глазами. -- Позвольте выпить ваше здоровье!
-- Молчи, Мансуров! -- оборвал Пушкин. -- Ради бога, господа, молчите все! Давыдов -- вы старше всех нас. Вы и самый славный средь нас,-- благословите на подвиг ратный нового товарища нашего! И -- виват поэзия!
-- Поэзия, -- пробормотал Давыдов, грузно седлая стул. -- Я прирос к ней, как полынь к розе.
Он уронил спутанную голову на кулак и внятно храпнул.
-- Эх, Денис, Денис,-- сокрушенно пробурчал Мансуров. -- Укатали сивку крутые горки.
-- Нет! -- взревел Давыдов и с силой ткнул перед собой волосатым кулаком. -- Не остарел Денис! Но когда подлость обстает со всех сторон, когда плюнуть нельзя, чтоб не попасть в гнусную образину фискала и палача,-- увольте! И служба не в службу!
-- Увы,-- тихо возразил Пушкин. Выбритый его череп странно озарился дрогнувшей свечой, и Евгения странно поразила беспокойная волнистость темени, синеватого от проросших волос.
-- Что -- увы? -- сипло спросил Мансуров.
Пушкин съежился на диване, поджал под себя ноги и стал похож на наказанного ребенка.
-- Увы,-- повторил он. -- В России нельзя без службы.
-- Служенье, служенье,-- пробормотал захмелевший Дельвиг.
-- Мыслящий человек без определенных занятий в России подозрителен. -- Пушкин обнажил яркие и крупные, как у собаки, зубы. -- Ежели он станет к тому же высказывать свои мысли вслух, его по щекам прибьют. Как непотребную прачку.
Он пружинно вскочил с дивана.
-- Человек! Шампанского!
Чаадаев вкрадчиво прошагал к дверям. Давыдов остановил его умоляющим восклицаньем:
-- Петр Яковлевич! Ради Христа! Обождите немного!
лица и предметы.
Этот молодой хрупкий офицер с неестественно нежным цветом лица казался неоспоримо старшим даже рядом с полуседым героем-поэтом.
Евгений невольно залюбовался царственным профилем Чаадаева, его чеканным подбородку и неприступным отвесом мертвенно-бледного лба.
-- Известно ли вам, господа,-- сказал Давыдов, доверительно понизив голос,-- знаете ли вы, что на Украине кипенье? В Чугуеве военные поселенцы взбунтовались! -- Он наступательно звякнул шпорами. -- Мерзавец Аракчеев кровью залил!
-- Тсс! -- свистяще остерег Мансуров и пьяно захохотал.
-- А Священный союз? -- напомнил внезапно очнувшийся плотный темнолицый офицер.
-- Князь Вяземский справедливо называет сей союз Варфоломеевской ночью политики, -- подхватил Давыдов.
-- Ах, господа! -- тоскливо воскликнул Мансуров. -- Какая грусть, куда ни кинь взор!
Когда же мы объединимся в свой священный союз честных, людей? -- вопросил темнолицый офицер и стукнул кулаком по столу.
-- Михайло Орлов с безумным Мамоновым пытались,-- Давыдов рванул густой ус кверху. -- Общество собирали. Орден русских рыцарей.
-- О это российское рыцарство! -- обронил Чаадаев, и брови его двинулись жалостливо и презрительно.
-- Да! -- с жаром вскричал Давыдов. -- Надо споспешествовать!
Пушкин вскинул вспыхнувший голубым огнем взгляд и поднял стакан:
-- Господа! За свободное правление!
Выпили дружно и безмолвно.
-- А я представляю себе это свободное правление как крепость у моря,-- загремел Давыдов. -- Я человек военный и ясно вижу: блокадой сию крепость не захватить, а штурм дорого стоит. -- Он усмехнулся Чаадаеву. -- Тут надобна осада. Не так ли, коллега?
-- Тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении,-- сказал Чаадаев, неопределенно поведя плечом. -- Однако прощайте, господа!
Пушкин кинулся провожать. Давыдов, приметно взбодренный не то заключительной фразой Чаадаева, не то его уходом, продолжал с яростным воодушевленьем:
-- Но ни Орлов, ни бешеный Мамонов не помышляют об осаде! А Пестель...
-- В-верно! -- басисто пророкотал плотный офицер. -- В-выпьем, господа!
-- Тсс! -- просвистел Мансуров -- и опять упал головой на кулаки.
Стаканы звякнули. Вбежавший человек подал зажженные трубки. Густое качающееся облако застлало лица и голоса. Евгений, напрягаясь, ловил грозное бубненье Давыдова:
-- Орлов! Он идет к крепости по чистому полю. Думает -- вся Россия движется следом. Ха-ха-ха! А выходит, он и Мамонов -- как Ахилл и Патрокл. Вдвоем на Трою! Двое -- на Трою!
-- Прелестное бонмо! -- одобрил Дельвиг. -- Евгений, красота моя, запомни!
-- Евгений, красота моя, -- протяжно, в тон Дельвигу, подхватил вернувшийся Пушкин и со смехом обнял гостя. -- Позволь мне, как старшему первому перешагнуть через приличия! Будем на "ты"!
И опять вспыхнул смуглым, крепким румянцем и оскалился зубасто, весело:
-- Друзья, сердце мое дает знак: скоро пробьет всем нам час разлуки.
И, обернувшись к Евгению, кивнул, будто прося не поддаваться мимовольной грусти: -- Баратынский, я тебе стихи скажу. Страсть как хочется.
Встал, дернул узел пышного галстука -- и, крепко держа концы его, тихо начал:
От хладных прелестей Невы,
От вредной сплетницы молвы,
Слова бежали неторопливо, точно приглядываясь друг к другу.
Меня зовут холмы, луга,
Тенисты клены огорода,
Пустынной речки берега
И снова радостью узнаванья, несомненного родства широко опахнулось сердце. Пестрый веер раздернулся, развеялось дымное облако, и друг, кровный родич, приблизился, стал у самого сердца.
Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного...
Пушкин примолк на миг; быстро глянул вокруг; едкое выраженье мелькнуло в морщине лба, в сузившихся глазах.
Насчет небесного царя,
-- Божественно! -- воскликнул Дельвиг. Шатаясь, полез из-за стола и потянулся расплескивающимся стаканом к Пушкину.
-- Божественно, -- грозно подтвердил Давыдов и опустился на кровать, прикрытую полосатым бухарским халатом. "Божественно,-- повторил про себя Евгений. -- Но эти две строчки, последние... Что в них? Ах, все божественно!" Встрепанный коридорный принес замороженного шампанского. Смеясь и ругаясь, Пушкин разделил по стаканам перемерзшее вино, вываливающееся из серебряного ведерка желтоватыми студенистыми комьями. Все, кроме богатырски храпящего Давыдова, весело и шумно съели ледяное, дрожливое шампанское. Пушкин выдернул из-под спящего генерала халат и с таинственным видом выскользнул в коридор. Дельвиг предложил выпить еще; очнувшийся Мансуров потребовал водки... Раздался стук в дверь; Дельвиг, грузно кренясь из стороны в сторону, широко рванул ее на себя -- и с испуганным криком попятился назад, чуть не рухнув на пол: Пушкин, звонко лая, на четвереньках вскакал в номер.
И опять пили, и Пушкин озорно скандировал непристойные вирши лицейской поры и, взобравшись на стул, потрясал портретом королевского убийцы Лувеля {Лувель в 1820 году убил герцога Беррийского, племянника французского короля Людовика XVIII. (Прим. ред.)}.
Дым заволакивал глаза, путал мысли.
"Он? Он?" -- допытывался кто-то настойчивым звоном. Грохотал басистый, бухающий хохот, звучали тихие слезы, беспрестанно хлопала дверь... Евгений упал лицом в подушки и уснул.
XXX
-- Я устал, я смертельно устал в Петербурге! Я вгладь ничего не понимаю в здешней жизни; я, милый Дельвиг, теряю, кажется, простую способность мыслить и чувствовать. Меня измучила неопределенность моего положения, двусмысленность всей моей жизни...
-- Но ты же служишь, красота моя,-- следовательно, делаешь какое-то дело. Терпенье, друг мой, терпенье.
-- Ах, да вовсе не дело то, чем я здесь занимаюсь! Это -- игра, это нарядная праздность. Год, как я в Петербурге; а меж тем судьба моя почти не изменилась. Прежний стыд терзает мою душу, и ежели б не ты... -- Баратынский признательно пожал теплые пальцы друга,-- ежели б не ты -- я, право, не знаю, как бы и выжил тут, не смея никуда показаться...
Круглое лицо Дельвига страдальчески сморщилось -- и тотчас разъяснилось.
и шелест кладбищенской сени, спокойное веянье веры узнавались в нем. Он представлял себе славного пиита ласковым, простым и величавым.
Жуковский оказался почти таким, каким он хотел его увидеть.
Внимательная тишина необременительно царила в просторной квартире. Мягкие ковры укрощали шум шагов, тяжкие бархатные портьеры льнули к дверям кабинета, оберегая каждый вздох, каждое слово. Печи струили доброе широкое тепло. Сухой воздух полнился тонким и неназойливым благоуханьем.
Жуковский чутко склонял набок голову, длинную и бледную, как яйцо. Этот ласковый наклон был семейный, домашний -- баратынский: так, помнится, всегда вслушивался во что-то важное покойный папенька, так внимал собеседнику дядя Богдан; так и самого Евгения в детстве изобразил рисовальщик-француз. И Евгений улыбнулся родному сказочнику по-ребячьи широко и открыто.
Седой толстенький дядька Жуковского поставил на маленький овальный стол румяную, пышущую подовым жаром кулебяку. Василий Андреич достал из темного резного буфета хрустальный графинчик и разлил по рюмкам душистую настойку.
"Отставного солдата", придирчиво правленного Баратынским.
ни болезненной досады на свою бездарность.
-- Славно,-- молвил Жуковский. Его раскосые глаза потемнели тревожно и радостно, как у влюбленной женщины. -- Славно,-- повторил он и накрыл большой узкою рукою голубоватый листок, словно желая согреть его.