XXXVI
-- Прочти вслух, мон ами. Каракули несусветные. -- Тесть протянул пухлое посланье приказчика. В открытое окно доносилось протяжное скрипенье телег, выстраивающихся у ворот и въезжающих во двор. Старик Энгельгардт прочно помнил, что в его подмосковной недавно числилось полтораста душ, разбитых на семьдесят пять тягол. "Недавно" понималось Львом Николаевичем протяженно -- это могло быть и пять и двадцать лет тому. Погруженный в составленье мемуаров о своей ратной молодости, он сызнова переселился в бурные времена Екатерины и ее наследника; нынешняя обыденность представлялась ему скучным миражем. Московский дом был тих. Усыпительно жужжали мухи, осторожно потрескивали рассохшиеся половицы. Дочь Настенька рожала, добрела и во всем покорствовала отцу; дочь Сонечка хорошела и играла на старинных клавикордах. Зять прилежно читал, занимался деревенскими делами, переча редко и необидно. Правда, неисцельно недуговал сын Пьер, но содержался он в хорошей дорогой больнице и на далекой окраине, так что вспоминать о нем можно было нечасто. Цифры "полтораста" и "семьдесят пять", круглые и кратные, укладывались в голове удобно, как пузатый разборный самовар в походном сундучке, обшитом телячьей кожей.
Меж тем по новой ревизской сказке в подмосковной числилось уже лишь сто осьмнадцать душ, и тягловых, способных что-то платить, оставалось не более пятидесяти. Зять говорил об этом и советовал сбавить оброк, дабы не разорить нищающих мужиков окончательно,-- но старый Энгельгардт, погруженный в былое, рассеянно внимал голосам насущности.
Оброк, собираемый медью, меняемой затем инвалидом-приказчиком на ассигнации, представился Евгению длинною, от Муранова до Чернышевского переулка протянувшейся дорогой, вымощенной жидко поблескивающими медяками...
Он читал:
-- "При сем препровождаю достального аброку до марта месица иядьсод пядьдесяд три рубли золотом;.." Достального -- это, вероятно, он от слова "достать" произвел.
-- Плут знаменитый,-- благодушно молвил Энгельгардт.
-- Вы же знаете, Лев Николаич, что приказчик отменно честный человек, бывший солдат ваш. "... Осигнациями будет пядьсод рублей, а пядьдесяд рублей промену на них"" Это грабеж чистый! Простой народ никогда не ведает определенной цены ходячей монеты. Лаж растет непрерывно, и этим бессовестно пользуются менялы.
Лев Николаевич в знак согласия важно качнул массивною головою.
-- "А исчо на свечи в Церкви дано шисьдесяд капеек, да Ферапонту Симову на толуб шешнадцать рублей: зима была дюже холодная, старик замерз сафсем..." Этот старик, кажется, тот искусник столяр, что с внуком мне березовый стол сработал?
-- Не упомню, мон ами.
-- "А исчо за починку колес в коляске один рупь и за отправку страховых и весовых семь рублей сорок пядь капеек..." Боже мой, каждая копеечка оговорена! Ручей из копеечек!
-- Ну и что, mon fils? {Сын мой (франц.).} -- любезно улыбаясь, вопросил тесть.
-- Сбавьте им оброк, дорогой Лев Николаич! Количество тягол уменьшилось, земля истощилась: суглинок, супесь. И скудный этот ручеек сякнет -- вот-вот исчахнет, и уже непоправимо...
-- Да, почва скверная, ты прав. И обман повсеместный. -- Тесть раздраженно постучал перстнем о стол. -- С этим хамовым народом по-военному надобно. А ты балуешь. Знать, забыл, как по службе держаться подобает. -- Он приподнялся с кресел, громоздкий и ребристый, словно поставленный на попа елбот {Старинная перевозная лодка.}. -- Но твоя правда -- разоряется именье. Займись, дружочек, Мурановом.
XXXVII
Одноэтажный дом огруз в землю, обветшал. Тесовая кровля, темная, с могильной прозеленью, протекала в нескольких местах; с матиц, изъеденных древоточцем, сеялась белесая мучица.
Комнаты располагались неудобно, вереницею. В гостиной стояли неуклюжие кресла в пыльных чехлах, ломберный столик, крытый зеленым, траченым сукном, и кряжистый дедовский буфет, полный фарфоровых чашек английской работы, меж которыми царственно высились два матовых штофа с вензелями Екатерины Великой. Остальные комнаты были заставлены кое-как и чем попало.
Перед крыльцом на почернелых лафетах возлежали две чугунные пушки. Во дни тезоименитств из них производились салюты. Отставной генерал-майор надевал все свои ордена и медали и, важно умиляясь, любовался дочерью Сонечкой, поджигавшей запальные фитили и с пугливым хохотом отскакивавшей от грозно рыкающих страшилищ. Дом ему не нравился, но окрестности очаровывали. Особенно славный вид открывался с балкона: овальный пруд с тремя островками, заросшими ивняком, бывал светел в любую непогодь, а три холма, ровными ярусами вздымающиеся за ним и разделенные лощинами, напоминали большую летящую птицу. Весна выпала ненастная, скучная. Настасья Львовна маялась ревматизмами и флюсом. Левушка день-деньской горбился над книжкой и рисованьем. Александрин прилежно разбирала экзерсисы и сонаты; Сонечка помогала племяннице и играла сама, изредка вскидывая глаза, томные от музыки и словно бы остановившиеся перед глубокой водою.
Он отводил взгляд и, угрюмо понурясь, шел прочь. Вчерашней прогулкой навеялось восьмистишье, восхитившее Настасью Львовну;
Из летучих облаков;
Но лишь ветр его коснется,
Он исчезнет без следов!
Так мгновенные созданья
Поэтической мечты
Исчезают от дыханья
Посторонней суеты...
-- Какая гармония! Как я рада, что тебе полюбилось наше бедное Мураново! -- Настенька вздохнула с притворной грустью. -- Счастливчик! Наслаждаешься закатами, пеньем птичек. А я все с детьми да переписываю, как приказная крыса.
Она перебеляла стихи для собранья его сочинений, затеваемого хлопотливым Вяземским.
-- Пойдем вместе, душа моя,-- весело предложил он. И вдруг покраснел, смутясь неискренностью своего тона.
-- Ах, милый, но у меня столько дела! И потом -- в лесу так сыро еще.
Соловьи запевали в кустах; чем ближе подходил он к речке, тем чище, звонче звучали их голоса, будто радуясь появленью слушателя.
Совсем рядом раздался матовый звон, легкое фарфоровое стучанье -- и упоенный, с влажной нежною задышкой, свист. Маленькая птичка, точеная и вздернутая, как пистолетный курок, сидела на цветущей ветке бузинного куста. Соловей пел, словно не замечая приблизившегося вплотную человека,-- и другие, замолчавшие было, залились во всю мочь, вторя смельчаку, продолжая его трели и каденции.
Речка уходила в дебри ольшаника, в путаницу бузин и черемух, глубоко мерцая сквозь узлистые ветви и стволы мертвых ветел. Клоки сохлой травы и водорослей, выброшенных разливом, свисали с кустов, придавая берегу вид какого-то первозданного хаоса, и поваленная бурею, ободранная ель напоминала допотопное чудище, обглоданное дикими зверьми.
Незаметно для себя он выбрел к другой речке, более сильной и деятельной, чем сонная Талица. Извиваясь меж берегов, становящихся все глуше и обрывистей, взбыстренная крутым поворотом, она устремлялась вперед, к беспокойному проблеску неба. Мелкая сетка шелковистых струй, будто натянутых нетерпеньем, сверкала дрожаще. Теченье влекло, просветы закатного неба ширились; за поворотом, за редеющими космами оврага, осыпанными черемуховым цветом, чудилась какая-то небывалая воля. И соловьи пели закатисто, исступленно и перелетали перед самым лицом, восторженно заманивая куда-то.
-- Опять весна, опять молодость, -- бормотал он. -- Славно... Дома Настенька пачкает чернилами пальчики. И Сонечка играет, сутулит плечи детские... Господь да хранит вас, милые мои!
Малахитовые водоросли, подхватываемые сильной струей, опрятно устилали дно. У берега они лохматились ярко, бахромисто, как рукав пляшущей цыганки. Он засмеялся речке и свернул на тропу, карабкающуюся вверх.
Здесь было суше и светлей. Ветерок дохнул памятно, томительно.
-- Яблоня зацвела! -- догадался он и тотчас отыскал взглядом деревце, обвешанное розоватой кружевиной. -- Здравствуй; прелестная дикарка.
округлой чашей висело над купою лип. Впереди, на гребне второй террасы, полукруг прерывался, впуская голубоватое здание с колоннами цвета лежалой кости. Какая-то усталость чудилась в этой замкнутости дерев, старого дома и неба, очеркнутого скобою спутавшихся крон и озлащенного засыпающим солнцем.
Он обогнул дом по дорожке, выложенной белым камнем. Плиты, обведенные травяною каемкой, широко отзывались под шагами, словно пустыня расстилалась окрест.
Портик, венчаемый балконом с фигурными балясинами, как бы отражался полуовалом заглохшей клумбы, в средине которой чернела лиственница с обломленной маковкой. Окна были плотно занавешены; лишь в нижнем этаже одно -- итальянский трельяж, поделенный четырьмя лепными колонками, -- целилось узкой щелкою.
Он вспомнил рассказ тестя о чудаке, разорившемся с полвека тому на архитектурных затеях, одержимо мечтавшем о визите императрицы и светлейшего Потемкина... Никого он не заманил -- даже немногие соседи не наведывались сюда, стесняясь собственной необразованности и печальной надменности странного барина. Он умер здесь, одинокий и озлобленный на целый мир, добровольно замкнувшись в глухом имении, в ненужно просторном доме, полном твореньями лучших художников Франции и Италии.
Кому он мстил, что мнил доказать горделивым своим затворничеством и ревностно лелеемым равнодушьем к миру? Кому завещал он свои безумные мечтанья и химеры уязвленной души? Все расточилось втуне: и философическое образование, и любовно изостряемый вкус, и деньги -- петлистый, когда-то полноводный и вдруг иссякший ручей. Безобразно облупилась крашенная мясным цветом штукатурка фасада, паутиной затянуло люкарну с выбитым стеклом, чернеющую над единственным живым окошком; изящное закругленье белокаменной дорожки, словно бы танцую-чи подступающей к портику, забито хищной травою... Да и что за нелепая причуда: созидать этакую роскошь вдалеке от людей и дорог, в сокровенной лесной глуши!
Он живо вообразил, как льет в ненастье с потолка, как жестокими зимними ночами трещит, коробясь, паркет в нетопленном дому и мерзко обвисают, пузырясь и выцветая, розовокожие нимфы Буше и золотые небеса Лоррена,-- и невольно сделал шаг к мраморному крыльцу.
-- Была, кажется, дочь. Взойти, представиться. Посмотреть картины, библиотеку...
Брюхатая баба в красной паневе, коротконогая как все беременные, вышла из флигеля, украшенного острой готической башенкою.
-- Здравствуй,-- сказал он. -- Есть кто из господ?
Она медленно поклонилась и виновато заморгала белыми ресницами:
-- Нетути.
-- Кто же за именьем, за порядком следит?
-- Барыня живут в Москве. Летом их сюда привозют.
Баба глянула на незанавешенное окно и шепнула уважительно:
-- Разумом оне слабые. А именье в опеке.
-- Скажи, а как речка ваша называется?
-- Сумерь прозывается река-т. Сумерь, батюшка. А овраг и вся места округ -- Сумерьки.
Он кивнул бабе и пошел со двора. Он спустился боковой тропкою и очутился в рощице, состоящей из карликовых лип, хранящих следы причудливой стрижки. Страдальчески скорченные деревца тянулись друг к другу, точно ища поддержки или сочувствия; словно волосы, вставшие дыбом, судорожно топорщились их обкорнанные ветки и макушки. Закатное солнце тщилось пробиться сквозь путаницу темно-рыжих, будто бы поджаренных стволов и лиловых теней; выявленные блуждающим лучом, испуганно корчились и словно бы пятились обугленные тела искаженных лип.
-- Дантовы грешники,-- сказал он и вздрогнул: тишина стояла здесь каменная, склепная. Внизу, в каких-нибудь полутораста шагах, клокотал соловьиным счастьем живой, цветущий лес,-- здесь же, в брошенном парке, не пела ни одна птаха, и лишь сухая куцая травка росла под полумертвыми уродцами.
Он оглянулся, стряхивая оцепененье. Дом мрачно сверкнул наверху -- и погас, слился с мглистой массой деревьев. Ни одного ствола не выхватывало из косматой мглы канувшее солнце. Только дикая яблоня призрачно светлела, но и она меркла, погружалась в глухую глубь, словно платье удаляющейся дамы.
Впереди посветлело: березы разредили сумрак. Черная вода тускло проблеснула отраженьем белизны -- словно старческое бельмо, глянула из кудлатых зарослей.
Это была старица, полная мертвой, неподвижной воды.
Он остановился на податливом болотистом берегу.
"Вот жизнь моя,-- подумал он. -- Вот верная картина моего бытия..."
-- А Настенька? Дети? Стихи мои? -- спросил он и замер, суеверно вслушиваясь в овражную тишину.
"Все бессмысленно,-- прошелестел бесстрастный голое. -- Все недвижно, и вечна лишь смерть. Все бессмысленно: созидание домов и храмов, книги и тупая баба, готовая разрешиться новой рабской жизнью. И эти липы, покорно принимавшие любые очертанья и так же покорно превратившиеся в полумертвых химер. Ты жив, но могила обстает тебя и удушает твой ненужный дар. Не противься же. Остановись".
Он закинул голову и двинулся сквозь тьму и враждебно шуршащую тишь.
XXXVIII
Путята был по-прежнему щеголеват, по-офицерски подтянут и несколько чопорен в первые минуты встречи.
-- Так, так,-- бормотал Евгений, бесцеремонно оглядывая старого товарища. -- Глаза, глаза дай... Славно: зеленые! Лесные, как прежде. Ну, теперь я тебя могу облобызать по-старинному...
Путята, смеясь и урча, как медвежонок, ткнулся усами в лицо друга.
-- А я-то, я... -- Евгений стыдливо покрутил головой: неловко стало перед сухощавым и легким приятелем своей довременной полноты и отяжелелости.
-- Да полно тебе,-- утешил Николя. -- Ты хоть куда... Махнем вот вместе в Гельсингфорс -- совсем молодцом станешь.
Настенька, благоволящая Путяте, шутливо погрозила пальчиком. Сонечка испуганно скосилась на Евгения и покраснела так жарко, что даже плечи с тщательно запудренной родинкой порозовели.
Чинный лакей торжественно разливал по тарелкам суп. Все примолкли, улыбаясь и переглядываясь с напряженной веселостью.
Левушка спросил внезапно:
-- А правда, что вы военный?
-- Да, в некотором роде.
-- А где вы воевали?
-- А у вас есть ранения?
-- Enfant terrible {Ужасный ребенок (франц.).},-- проворчала мать. -- И сам не ест, и гостю мешает! Я всегда противлюсь, чтобы дети сидели за одним столом со взрослыми,-- обратилась она к Путяте. -- Но сегодня... Он так любит вас.
Путята ласково кивнул Левушке:
-- Ранен я не был, увы.
-- А на дуэлях дрались?-- Левушка уставил на гостя дымно-голубые близорукие глаза и опустил в суп кружевную манжету курточки"
-- Нет, милый, не дрался, но секундатом бывывал. -- Путята небрежно взбил ус. -- Пушкин Александр Сергеич однажды просил меня.
-- А... а какой он был? -- разгорался Левушка, рассеянно отирая рукав другим рукавом.
-- Несносный! -- рассмеялась осмелевшая Сонечка. -- Позволь, я уж помогу тебе.
Путята метнул на нее острый взгляд и прищурился, как от едкого дыма.
-- Он был в... в красном халате. И видна была ужасно волосатая грудь.
Сонечка беззвучно захохотала, склонясь над тарелкой и прячась за плечо племянника. Путята обескураженно улыбнулся.
-- А лицо? Лицо какое?
-- Ешь спокойно! -- раздраженно оборвал отец.
-- Гм... Решительное. Живое. Резкие такие морщины. И зубы блистают, как... как у собаки.
-- Браво! -- тихо одобрила Сонечка. И улыбнулась доверчиво и хитро -- обворожительно.
-- Я изложил ему условия противника,-- увлекаясь, продолжал Николя. -- Как вдруг взор мой упал на ломберный столик с исчерканными листками. Это были стихи. -- Путята взволнованно сжал переплетенные пальцы и нахмурился, как бы досадуя на свою сентиментальность. -- Сердце у меня так и стиснулось. Ты спрашиваешь, Леон, какое лицо. Я лишь теперь припомнил его выраженье. Сейчас...
Путята высоко откинул голову с пышным русым коком. Сонечка внимательно наблюдала его.
-- Пушкин был грустен, пожалуй. Il n'Иtait pas en verve {Он не был в ударе (франц.).}. Не острил, не смеялся... Но то не было робостью -- просто усталость. Я попросил его обождать немного и ускакал к Лагренэ, во французское посольство. -- Путята внезапно рассмеялся; пушистые его глаза остановились на Сонечке и потемнели. -- Я застал француза в крайней растерянности. Петербургские знакомцы застращали его слухами об отчаянности Александра Сергеича, о фантастической меткости его пистолетов. Я подлил масла в лампаду: рассказал кое-что из достославной жизни Теодора Толстого...
-- Американца?-- живо вставил Левушка.
кофею с пастилой, и я умчался восвояси.
-- Charmant {Очаровательно (франц.).}, -- тихо заключила Сонечка.
-- И дуэль не состоялась? -- упавшим голосом спросил мальчик.
-- Слава создателю -- не состоялась,-- с торжествующим смешком подтвердил Путята.
-- Папа, а ты дрался на дуэли?
-- Нет, не дрался.
-- И никого не вызывал к барьеру? Никого никогда?
-- Никого никогда.
-- Ну! -- Левушка надул пухлые губы. -- Настоящий дворянин должен драться.
-- Следственно, я дворянин ненастоящий.
-- Ступай готовить уроки,-- строго молвила Настасья Львовна. -- Сегодня ты должен дочитать "ThХodor et AmИlie" {"Теодор и Амелия" (франц.).}.
-- Mais, maman {Но, маменька... (франц.)}... -- начал было мальчик, но мать, гневно сдвинув брови, кажущиеся особенно прекрасными в соседстве с темным камлотовым платьем, прервала: -- Je ne veux pas de vos "mais" { Я не желаю знать ваших "но" (франц.).}.
Левушка, оскорбленно пыхтя, потопал к дверям.
-- Как он распустился, однако,-- заметила Настасья Львовна.
-- Да. Но он в чем-то прав, прав,-- болезненно морщась, пробормотал отец и встал из-за стола.
-- О чем ты? -- спросил Путята рассеянно.
-- О Пушкине. О жизни.
-- Жить по влиянию минуты не есть правило мудрости,-- веско заявила Настасья Львовна.
-- Oui, oui... Il faut avoir un peu de philosophie {Да, да... Надо быть немножко философом (франц.).}, -- благодушно поддакнул Путята, думая о чем-то своем.
-- Осторожничать в единственной заботе о покойном долголетии -- тоже не есть глубокая философия, -- с неожиданной звонкостью возразила раскрасневшаяся Сонечка. -- Ах, как хочется иной раз уехать, умчаться куда-нибудь! Хоть бы... хоть бы пароходы {Пароходами в то время называли поезда.} скорей пустили!
начнется стремительно.
-- А разложенье есть смерть, -- угрюмо обронил Евгений.
-- Да! Ужасно, ужасно! -- поспешно присоединилась Настенька.
-- Разложение есть смерть,-- тихо продолжал он, рассуждая, как бы сам с собою. -- Но смерть бывает спасительна, ежели расчищает путь и место для новой жизни.
-- Ах, хорошо! -- воскликнула Сонечка.
-- "Ты -- разрешенье всех загадок, ты -- разрешенье всех цепей",-- задумчиво продекламировал Путята. -- Это глубоко.
-- Merci, mon cher,-- Евгений насмешливо поклонился. -- Мерси, но безумцу Чаадаеву принадлежит весьма здравая мысль: мир не сочувствует ничему глубокому. Однако будет об этом. Николя, дружочек, когда же ты пожалуешь в наше Мураново? Мы с Сонечкой устроим в честь твоего приезда настоящий салют из суворовских орудий.
XXXIX
Настасья Львовна уговорила купить дом недалеко от Никитских, на Спиридоновке.
В начале июня они прибыли в Москву.
Больше году он не был здесь; успел поотвыкнуть и смотрел по-новому, узнавая, переживая вновь прежнее.
Ехали в открытых дрожках. Знакомые особняки, храмы и деревья выступали вперед, притягивая и утопляя его взгляд. Хороша, хороша все-таки Москва! Вот усадьба: полукружье зеленого двора широко обняло раскинувшийся дом; мягкость лепных розеток, добродушная звериность масок над окнами; воля, тишина, покой. В Петербурге так не строят; там зданья высокие, горделивые, а дворы скаредны: тесно! А здесь -- простор, доверчивая размашистость. И москвичи не так суетны, и бытие здешних бар нимало не угнетено заботами о будущности. Хороша, хороша Москва...
Переулок, как бы устав пыжиться дворянскими особняками, облегченно покатился вниз. Скромный светлый шатерок и белая ограда Малого Вознесенья: здесь венчались с Настенькой; тихо, блаженно, давно -- как в отроческом сие. А в прошлом году осенью здесь так же тихо стояли Сонечка, напуганно потупляющаяся и вдруг вскидывающая ясные, напряженно круглые, как у проснувшегося младенца, глаза, и окаменело строгий, вдохновенно бледный Путятушка, суеверно страшащийся своего счастья. И все -- нарочито скромно: ни зажженных паникадил, ни певчих. И бесшумно кануло какое-то безумное мечтанье, какая-то бесовская надежда -- отзвук странной, давно погасшей молодости... Мостовая вновь усеяна благоуханным сором отцветшей сирени, и колеса, почти не стуча, медленно катятся к Никитской площади.
А здесь, в Большом Вознесенье, блеск был большой, когда венчался Пушкин! И шафером был желчный насмешник Вяземский, променявший-таки добродушную Москву на щепетливый Питер...
Какие-то странные совпаденья, какой-то никчемный намек: общий шафер, сравнительная близость храмов, сходство их названий... Раздражительно, назойливо -- как обильная здешняя пыль, с которой дворники борются почему-то при помощи толченого кирпича. Нет -- неприятна, даже мерзка Москва!
Но место дивное: умница Настенька! Небольшая площадь тепла, и отверста, как приятельская ладонь; коленчато согнутая Спиридоновка, обсаженная тополями, уютна, будто разношенный валенок; Славно будет зимой! Хороши и двор, и дом: в глубине, в тишине. И у ворот, под лениво избоченившимся древом, сидят на лавочке кухарка с лакеем, жустрят семечки и зорко взглядывают на останавливающиеся у ворот дрожки, на высаживающегося из них стройного, хоть и несколько огрузневшего барина.
XL
"Московского наблюдателя", изысканно льстили в глаза. Прежде они утомляли -- теперь стали раздражать. Лишь Иван Киреевский, постаревший и поугрюмевший еще более, оставался дорог и интересен. Но Шевырев, успевший обзавестись молодым самоуверенным брюшком, Шевырев, неутомимо вещающий едва ли не во всех гостиных зараз о чем придется, а красноречивей всего -- о Гегеле, о его идее примиренья с насущностью, но сам непримиримо и неразборчиво мстящий своим противникам,-- Шевырев сумел сделаться ближайшим приятелем и обленившегося Ивана, и Хомякова, впадающего все яростней в тон самого желчного и азартного витийства.
Почти все в Москве были озабочены журнальными делами, все бешено спорили, не довольствуясь явными недругами и вымышляя несуществующих. Дельные мысли всклокоченного Хомякова и резкие прозренья Ивана, почти не покидающего своего кабинета в Хоромном и целыми днями валяющегося на диване с чашкой крепчайшего кофе и длинной трубкою в дочерна обкуренных пальцах, еле мерцали сквозь какую-то дымную пелену.
"Как в лечебнице, где бедный Пьер содержится,-- думал он. -- Идут и бегут по общему кругу, но все порознь. И каждый кричит свое, и очерчивает себя особым кругом... Но все-таки хоть суетятся вместе. А я? Где-то вне, сбоку. Может статься, позади".
... Вышло в свет двухтомное собранье его сочинений, но промолчал даже "Московский наблюдатель".
-- Это зависть, мон шер,-- уверяла Настасья Львовна. -- Они все в сговоре, у них котерия {Кружок заговорщиков, лагерь (франц.).}.
усмехнулся. -- Они мне даже в звании поэта отказывают. Какой-то Белинский написал, что поэзия лишь слабыми искорками блестит в моих стихотвореньях!
-- Насчет Белинского не торопись,-- мягко возразил Путята. -- Прочти его статью спокойно: там есть места примечательные. И проницательные -- и, ежели хочешь, лестные для твоего авторского самолюбья.
-- Нет, уволь. Не желаю запакощивать голову словесьем здешних щелкоперов. Был единственный дельный ум на Москве -- Чаадаев. И того безумцем ославили. -- Он едко затянулся из витого чубука.