• Приглашаем посетить наш сайт
    Высоцкий (vysotskiy-lit.ru)
  • Купреянова Е. Баратынский тридцатых годов
    МОСКОВСКИЕ ЛИТЕРАТУРНО-ФИЛОСОФСКИЕ САЛОНЫ. ЖУРНАЛ «МОСКОВСКИЙ НАБЛЮДАТЕЛЬ»

    МОСКОВСКИЕ ЛИТЕРАТУРНО-ФИЛОСОФСКИЕ САЛОНЫ.
    ЖУРНАЛ «МОСКОВСКИЙ НАБЛЮДАТЕЛЬ»

    В 1834 г. Баратынский расстается с семьей Энгельгардтов; в которой он жил до того, и заводит собственное хозяйство. Сообщая об этом созревшем у него еще в 1832 г. проекте Киреевскому, Баратынский писал: «Это введет нас в издержки, которые прежде опыта мы определить не можем. Немудрено, что московская жизнь придется нам не по состоянию, и тогда хоть нехотя надо будет поселиться в деревне». 37 Исходя из этого, Баратынский в 1832 г. строил дом в Каймарах. Раздел Мары в конце 1833 г. дал ему, однако, возможность не порывать с Москвой. 17 января 1834 г. Баратынский заложил свою долю, сто девяносто четыре души, в опекунский совет за тридцать восемь тысяч рублей,38 «Баратынский купил себе маленькую подмосковную, где совсем основался, а будет приезжать на зиму в Москву налегке с одной женой». 39 Маленькая подмосковная явилась первым опытом самостоятельной деятельности Баратынского в роли хозяина и помещика. В биографических материалах мы не находим об этом опыте никаких сведений, кроме письма Давыдова, и почти дословно его повторяющего письма А. Фукс к Н. М. Языкову. Очевидно, опыт не увенчался успехом. Во всяком случае он не был продолжителен.

    В январе 1835 г. Баратынский покупает дом в Москве, на Спиридоновке, очевидно ликвидировав перед тем свою подмосковную и вложив часть капитала в подмосковное же имение Энгельгардтов Мураново. В результате этой, по словам Баратынского, «удачной спекуляции», он погружается в последующие годы в хозяйственные хлопоты: отстраивает дом в Москве, сводит и продает лес в Муранове. В 1836 г., после смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта (умер в ноябре), Баратынский полностью сосредоточивает в своих руках управление Мурановым, в том числе и невыделенной долей сестры своей жены, С. Л. Энгелъгардт, впоследствии Путята. Тем самым материальная связь с Москвой была закреплена окончательно. Баратынский стал московским помещиком и оставался им до конца жизни. Крепкая идеологическая связь Баратынского с кругом московских друзей Киреевского к 1834 г. была уже налицо. Постепенность вхождения Баратынского в этот круг можно проследить. Очевидно, в 1829 г. происходит знакомство с Д. Н. Свербеевым. 40

    В 1830 году Баратынский знакомится со старым другом Киреевских, В. Ф. Одоевским,41 жившим в эти годы в Петербурге, но тем не менее сохранявшим тесную связь со своими московскими друзьями и разделявшим их общественно-литературные позиции вплоть до 40-х годов.

    «Хомяков только что приехал из деревни, — писал Мельгунов: — ... желал бы его видеть с Баратынским, они никогда друг с другом не говорили». 42

    В письме 1832 года к Вяземскому Баратынский упоминает еще об одном своем новом знакомстве, также близком к другу Киреевского: «Я познакомился со старым вашим знакомым, М. Орловым, и отменно любезной женой его» (Екатериной Николаевной, урожд. Раевской). 43

    Очевидно, именно этот круг новых знакомств Баратынского заставлял его в письме 1832 г. из деревни к А. П. Елагиной «сожалеть о Москве», где к тому времени «собралось... столько людей», ему «знакомых и любезных». 44

    В 1833 году мы находим Баратынского уже постоянным и непременным членом этого круга. В письме от 17 января 1833 г., сообщая М. Веневитинову о разыгравшейся в Москве эпидемии гриппа, Мельгунов писал: «Это (то есть грипп. — Е. К.) не мешает нам собираться по пятницам у Свербеевых, по воскресеньям у Киреевских, иногда по четвергам у Кошелевых и время от времени у Баратынских. Два-три раза в неделю мы все в сборе; дамы — непременные участницы наших бесед, и мы проводим время как нельзя веселее: Хомяков спорит, Киреевский поучает, Кошелев рассказывает, Баратынский поэтизирует, Чаадаев проповедует или возводит очи к небу»... 45

    Киреевский, Чаадаев, Кошелев, Хомяков, Баратынский и еще следует прибавить неупомянутого Мельгуновым М. Ф. Орлова, крупного деятеля декабристских тайных обществ, проживавшего в Москве под надзором полиции, — весь этот круг принадлежал к дворянской европеизированной интеллигенции, в своих общественных и философских традициях связанной с основными течениями общественной жизни 20-х годов, с декабризмом и шеллингианским любомудрием. Все это были люди, в той или другой мере скомпрометированные перед правительством и оказавшиеся к началу 30-х годов за пределами официальной политической жизни. Вспоминая о своих встречах в Москве с Михаилом Орловым, Герцен писал: «Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала». 46

    Высокая интеллектуальная культура резко отличала этот круг на фоне бессодержательности и пустоты светского общества Москвы. «Тут, — вспоминал впоследствии Вяземский, — нельзя было подметить красок и московских отпечатков фамусовской Москвы, в которою Грибоедов упрятал своего Чацкого». 47 И, сознавая себя «аристократами духа», эти люди не находили себе места в своей естественной социально-бытовой среде, чуждались общения со светскими аристократическими кругами, замыкались в узкие рамки дружеского быта литературно-философских салонов. «Хотя мы и заглядываем в свет, — писал Баратынский Киреевскому, — мы — не светские люди. Наш ум иначе образован, привычки его иные. Светский разговор для нас — ученый труд, драматическое создание, ибо мы чужды настоящей жизни, настоящих страстей светского общества». 48 Сам же Киреевский открыто выступил с резкой критикой «настоящих страстей светского общества» Москвы 30-х годов на страницах «Европейца». «Эта пустота жизни, — писал он, — это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющий середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. 49 Это критическое отношение к светскому обществу николаевского времени сочеталось здесь со скрытой политической оппозиционностью, продолжавшей традиции декабризма, но в условиях николаевской реакции носившей характер дворянской фронды.

    «Мы мало ездили в так называемый grand monde, на балы и вечера, преимущественно проводили время с добрыми приятелями, Киреевскими, Елагиными, Хомяковыми, Погодиными, Баратынскими и прочими... Беседы наши были самые оживленные; тут высказывались первые начатки борьбы между нарождающимся русским направлением и господствовавшим тогда западничеством».50 Однако до западничества и славянофильства в собственном значении этих терминов было еще далеко. Пока что, на пути от декабризма и любомудрия 20-х годов к славянофильству и западничеству 40-х — 50-х годов здесь пересматривались и дебатировались оформившиеся в 20-х годах общественно-философские воззрения, оказавшиеся несостоятельными перед лицом последекабрьской реакции. Философские и политические проблемы неразрывно переплетались с проблемами эстетическими и литературными, являлись постоянными предметами разговора и спора. Широту и интенсивность культивировавшихся здесь интересов отмечал впоследствии Вяземский, говоря о «жизненности», «движении» и «разнообразии», царивших в «этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение». 51 Характеристику Баратынского на фоне этого «словесного факультета» находим у того же Вяземского. «Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова, — свидетельствует Вяземский, — он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а во всяком случае слишком скромен и сосредоточен в себе... Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и состязания; но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые более или менее казались ему чужды, как, например, вопросы внешней политики или новой Немецкой философии, бывшей тогда Русским коньком некоторых Московских коноводов. Во всяком случае как был он сочувствующий, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник». 52

    Когда Баратынский весною 1834 г. возвратился в Москву, с тем чтобы остаться в ней навсегда, он нашел своих московских друзей в состоянии особого идейного оживления, готовых от слов перейти к делу, предпринимающих издание журнала «Московский Наблюдатель».

    Инициаторами журнала явились прежние любомудры, руководители «Московского Вестника», Шевырев и Погодин. Об этом в дневнике Погодина под 15 августа — 15 сентября 1834 г. читаем: «С Шевыревым о журнале. Непременно должно нам издавать. Неужели оставить литературу на жертву этим негодяям? Я думал об одной критике, но дошло до большого журнала. Вечер у Шевырева и толковали о журнале. Имя ему: Часовой. Не прибавить ли Кремлевский?»53

    «Библиотеке для чтения» Сенковского, нашел широкую поддержку в кругу московских друзей Киреевского, увидевших в нем возможность выхода из рамок салонного бытования на широкое поле общественно-журнальной деятельности. В результате первоначальный проект вылился в издание «Московского Наблюдателя» — идейного органа этой группировки, осуществившей его на акционерно-паевых началах. 54

    В числе организаторов-пайщиков журнала был и Баратынский. Соучастник Баратынского по этому делу, Н. Мельгунов, в декабре 1834 г. писал в Петербург М. Веневитинову: «... С будущего года в Москве будет издаваться журнал, под названием «Московский Наблюдатель». Этот журнал предпринят несколькими литераторами, из числа которых: Баратынский, Киреевский, Павлов (Н. Ф.), Погодин, Шевырев, Хомяков, Языков и пр. Предложено также Одоевскому и Гоголю. Редактором журнала избран Андросов. Мы все — постоянные сотрудники, надсмотрщики и участники... Капиталу на основание журнала положено собрать двадцать тысяч. Тысяча подписчиков окупает издержки. Что сверх того, делится между денежными соучастниками. До сих пор собрано более десяти тысяч. Мы все вносим по тысяче». 55

    Общественно-литературная позиция журнала определилась с первого же номера, вышедшего в марте 1835 г. Открывавшая номер статья Шевырева «Словесность и торговля» утверждала пагубность «торговых», коммерческих оснований издательского дела для подлинной, высокой литературы, в патетических тонах протестовала против превращения Сенковским, Булгариным и Гречем литературных ценностей в ценности рыночные. Напечатанный вслед за статьей Шевырева «Последний поэт» Баратынского, статья Андросова «Производимости и живые силы» и стихотворение Хомякова «Мечта» перекликались с тезисами Шевырева, развертывали их в более глубоком, философско-историческом плане. В совокупности все эти вещи дополняли и развивали одна другую и, восходя к тезисам статьи И. Киреевского 1832 г. «Девятнадцатый век», заключали в себе протест против проявления капиталистических отношений как в области духовной культуры — искусства (Баратынский), так и в области экономики (Андросов), и с этой точки зрения выносили приговор современному буржуазно-капиталистическому Западу (Хомяков). В этом контексте «Последний поэт» звучал как программное стихотворение журнала, выражал полную солидарность Баратынского с его общественно-философскими устремлениями.

    «Последним поэтом» открывается новая эпоха в творчестве Баратынского. Погрузившись в идейную атмосферу круга «Московского Наблюдателя», Баратынский обрел здесь ту «веру», на отсутствие которой он жаловался И. Киреевскому в письме 1832 г. (см. выше), и, преодолев рамки «индивидуальной» поэзии, вышел на дорогу подлинно-философской лирики. Образы и представления этой лирики, отражая социально-общественную позицию «Московского Наблюдателя», несли на себе отпечаток и философской ориентации «московских наблюдателей» на Шеллинга.

    Продолжая традиции любомудров, шеллингианство круга «Московского Наблюдателя» имеет, однако, уже существенно иное содержание, чем любомудрие 20-х годов. В 20-х годах Шеллинг был известен в России как автор сочинений по философии природы, созданных в первый период его деятельности, падающей на конец XVIII — начало XIX века. Сам же Шеллинг в 20-е годы уже в значительной степени отошел от них в сторону философии откровения, религиозно-мистической философии. Представители московских литературно-философских салонов 30-х годов в своем философском развитии эволюционировали в том же направлении, что и сам Шеллинг. Так Чаадаев в письме к Шеллингу 1833 г. называл его «глубочайшим мыслителем» своего времени и с восторгом приветствовал его «мысль о слиянии философии с религией». 56 «Философическом письме» Чаадаева, так и в будущей славянофильской концепции И. Киреевского и в эстетических взглядах как Киреевского, так и Шевырева. 57

    Вместе с тем, в пору «Московского Наблюдателя» Шеллинг уже терял в России свое былое значение «властителя дум». Литературная молодежь, объединенная кружком Станкевича, пройдя в университетские годы этап увлечения Шеллингом, переходила к Гегелю. Выступление этой молодежи в конце 30-х годов в «Московском Наблюдателе» (молодая редакция) ознаменовалось борьбой против Шеллинга — за Гегеля. Однако антагонизм назревал и давал себя чувствовать уже значительно раньше и в частности определил отношение молодой аудитории к университетским лекциям Шевырева первой половины 30-х годов. Говоря в своих «Воспоминаниях студентства 1832 — 1835 годов» о недовольстве студентов всей системой преподавания, К. С. Аксаков особо отмечал Шевырева: «Шевырев казался для студентов радостным событием; но и тут очарование продолжалось недолго». 58 На это замечание сам Шевырев дал следующее разъяснение: «Скоро, — писал Шевырев, имея в виду начало своей профессорской деятельности, — возник антагонизм между мною и Станкевичем, стоявшим во главе того поколения, к которому принадлежал и К. С. (Аксаков). Причиною тому была гегелева философия. Я вместе со всеми своими сверстниками и друзьями был шеллингианцем... Когда я возвратился в Россию и принял кафедру, учение Гегеля начало сильно распространяться у нас. Я следил за гегелевой философией по книгам, которые тогда выходили... Но они не увлекли меня. Я оставался в течение всего моего университетского поприща постоянным и добросовестным противником гегелева учения». 59

    По ходу нараставшего антагонизма, как и по ходу борьбы самого Шеллинга с Гегелем, сгущались и акцентировались религиозно-мистические моменты в системе русского шеллингианства.

    В «разуме», в «логике» Гегеля русские шеллингианцы, повторяя самого Шеллинга, видели «логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои диалектические построения» (И. Киреевский). К другим «данным», оставленным в пренебрежении философией Гегеля, московские шеллингианцы 30-х годов относили прежде всего эстетическое чувство, трактуемое ими как заложенный в человеке и независимый от логической деятельности рассудка «познавательный инстинкт». В 30-е годы в центре внимания русской философской мысли, так же как и в 20-е, еще стояли вопросы искусства. Однако уж само эстетическое начало понимается здесь как производное от религиозного. 60

    «Последнем поэте» гибель подлинного искусства:

    Исчезнули при свете просвещенья
    Поэзии младенческие сны,
    И не о ней хлопочут поколенья,
    Промышленным заботам преданы...

    «сны улыбчатые» и «отрадные откровения сострадательных небес» — «хладным думам», Баратынский отражал общественную антибуржуазную позицию своего круга, двигаясь при этом в русле присущих этому кругу философско-эстетических образов и представлений.

    Центральные произведения лирики Баратынского второй половины 30-х — начала 40-х годов, как то: «Бокал», «Осень», «Предрассудок», «Приметы», «Толпе тревожный день приветен», «Vanitas vanitatum», «Скульптор» и др., восходят к тому же источнику, несут в себе те же идейно-философские тенденции. Особо следует отметить «Приметы», стихотворение, написанное в пору гегелианского наступления возглавляемой Бакуниным и Белинским молодой редакции «Московского Наблюдателя» на позиции отвлеченного идеализма Шеллинга ж Фихте. В этих стихотворениях Баратынский отразил основные антигегелевские положения шеллингианского лагеря, представленного в то время «Литературными Прибавлениями» В. Одоевского и «Отечественными Записками», выходившими под идейным руководством того же Одоевского, пытавшегося продолжать линию старой редакции «Московского Наблюдателя» после ее распада. Принципиальность и активность антигегелианства Баратынского подтверждается свидетельством Плетнева: «Его не любили московские литераторы, как не разделявшего их гегелевских мнений». 61

    Фактическое участие Баратынского в «Московском Наблюдателе» выразилось в четырех стихотворениях, помещенных в журнале за 1835 г. («Последний поэт», «Бокал», «Недоносок», «Алкивиад»). В последующие годы «Московского Наблюдателя» стихотворения Баратынского в нем не появлялись, из чего, однако, не следует делать вывода о каком-либо принципиальном расхождении Баратынского с кругом издателей и участников журнала. В эти годы Баратынский теряет импульс к творческой деятельности и, занятый делами деревенского хозяйства и хлопотами по перестройке московского дома, ограничивает свою интеллектуальную деятельность непременным участием в дружеских беседах и спорах литературно-философских салонов круга «Московского Наблюдателя». Так за весь 1836 г. он печатает только одно стихотворение, «Послание к П. А. Вяземскому», стихотворение, написанное еще в конце 1834 г. Появление «Послания» в «Современнике» объясняется его тематикой и адресатом, связанными с литературным прошлым Баратынского, с его былой принадлежностью к пушкинскому кругу. За 1837 г. появилось всего два стихотворения, также на страницах «Современника». Одно из них — эпиграмма «Мысль», так же как и «Послание к Вяземскому», более отвечало позиции «Современника», нежели «Наблюдателя». Появление же «Осени», содержащей намеки на гибель Пушкина, в посвященном Пушкину посмертном номере «Современника», вполне естественно и закономерно. Между тем этими тремя стихотворениями исчерпывается все напечатанное Баратынским на протяжении 1836 — 1838 гг.

    Этому не мало способствовала участь, постигшая собрание его стихотворений 1835 г. Предпринятое еще в 1832 г. собрание вышло в свет в апреле 1835 г., через месяц после выхода первой книжки «Московского Наблюдателя» с «Последним поэтом». И как «Последний поэт» открывал новый период в творчестве Баратынского, знаменовал выход его на путь философской лирики, так издание 1835 г. завершало предыдущий этап, переломные годы его творчества и несло на себе отпечаток, присущий этому периоду творчества Баратынского, — эклектичность. Эклектическая структура сборника, рассчитанная на романтическое осмысление представленных в издании стихотворений, в большинстве повторяющих состав сборника 1827 г., обрекла издание на полный провал, окончательно дискредитировала Баратынского в глазах критики и читателя.

    Наиболее четко это положение вещей было сформулировано в отзыве Белинского, отказавшего Баратынскому в звании «поэта» (об этом см. вводное примечание к разделу стихотворений из Собрания 1835 г.). Оказавшись после провала издания 1835 г. в положении отвергнутого, развенчанного современниками поэта, Баратынский черпал моральную поддержку в общественных и философских настроениях своего ближайшего окружения. Однако последующие события литературно-общественной жизни — катастрофа, разразившаяся в 1836 г. над Чаадаевым в результате опубликования в «Телескопе» «Философического письма» и последовавшая вскоре за этим гибель Пушкина — повергли весь круг «Московского Наблюдателя» в состояние глубочайшей депрессии, приблизившей ликвидацию журнала. 62

    «Наблюдателя» вопросы и вызывали бурное обсуждение в кругу журнала. 24 октября 1836 г. А. И. Тургенев из Москвы писал Вяземскому: «Ввечеру Свербеев, Орлов, Чаадаев спорили у меня так, что голова моя, и без того опустевшая, сильнее разболелась. Что же ты ни слова о статье Чаадаева? Баратынский пишет опровержение». 63 Из письма же А. И. Тургенева к Вяземскому от 12 ноября 1836 г. узнаем, что «возражение» Баратынского должно было быть напечатано в «Московском Наблюдателе». 64 Ответ Баратынского Чаадаеву, однако, в печати не появился и не мог появиться в силу разразившихся правительственных репрессий. Содержание «возражения» Баратынского, к сожалению, осталось неизвестно.

    «Телескопа», ссылка Надеждина — заставляли опасаться за свою судьбу всех, кто гак или иначе был связан с Чаадаевым. Круг же «Московского Наблюдателя» был кругом Чаадаева, и в результате этого журнал был взят под особый и жесточайший цензурный контроль. В свете всех этих Фактов личная катастрофа Чаадаева приобретала для круга «Московского Наблюдателя» значение собственного общественного крушения, парализовала его деятельность и поставила вопрос о ликвидации журнала. «Продавайте «Наблюдатель» Плюшару, — писал в связи со всем этим В. Ф. Одоевский Шевыреву 30 декабря 1836 г., — вот все, что вам остается делать, и да не будет в Москве ни одного журнала, по крайней мере мы не будем трепетать за вас при получении каждой книги. Прощайте. Горько жить на сем свете». 65

    В это же время Чаадаев писал М. Ф. Орлову: «Не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих... Какая необъятная глупость, в самом деле, надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже». 66

    — в начале 1837 г., Баратынский писал «Осень». В работе над «последними строфами этого стихотворения» его застало известие о смерти Пушкина. В кругу «Московского Наблюдателя», еще не оправившемся от последствий чаадаевской истории, это событие произвело удручающее впечатление. В нем видели всенародное бедствие, непоправимый урон, нанесенный национальной культуре России (см. об этом в примечании к стихотворению «Осень»).

    Особенно близко к этим настроениям заключение «Осени»:


    В широких лысинах бессилья,
    И радостно блиставшие поля


    Все образы годины бывшей
    Сравняются под снежной пеленой,
    Однообразно их покрывшей;

    Познай, тебе грядущей жатвы нет.

    «Осень» прямо продолжает линию «Последнего поэта» и наряду с «Последним поэтом» занимает в философской лирике Баратынского последнего периода центральное место.

    Историко-литературная традиция приписывает лирике Баратынского этого периода исключительную самобытность, характеризует самого Баратынского как поэта-индивидуалиста, далекого от общих вопросов идейной борьбы своего времени. 67 общественно-литературное окружение позднего Баратынского, утратилось представление об идейном фоне его позднего творчества. Забыто было также и то, что именно в этом окружении и применительно к созданным под его воздействием стихотворениям Баратынский впервые был назван философским поэтом. Что именно разумели современники, единомышленники Баратынского, под этим определением, видно из следующих слов Н. Мельгунова: «... Баратынский,68 — писал Мельгунов в 1837 г. А. А. Краевскому, — по преимуществу поэт элегический, но в своем втором периоде возвел личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическом поэтом современного человечества. «Последний поэт», «Осень», например, это очевидно доказывают». О прочности этого взгляда на творчество позднего Баратынского в его кругу свидетельствует отзыв также 1837 г. Шевырева об «Осени»: «В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт формы и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшее произведение Баратынского описателя, его «Финляндию» особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и дает ему обширное современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества, нам современную, время разочарования, жатву мечтаний». 69 «Осень человечества», «время разочарования», «жатва мечтаний» — выражения, характеризующие мироощущение всего круга «Московского Наблюдателя». Непримиримая оппозиция к активизирующимся в России буржуазно-капиталистическим тенденциям и поддерживающему эти тенденции правительственному курсу, безнадежный пессимизм по отношению к будущему европейской культуры, пошедшей по пути буржуазно-капиталистического прогресса, пессимизм, сопровождаемый восторженным пиэтетом к европейскому прошлому, — вот идеологическая основа этого мироощущения, с наибольшей полнотой и непосредственностью отраженная в стихотворении Хомякова «Мечта»:

    О, грустно, грустно мне! ложится тьма густая

    Светила прежние бледнеют, догорая,

    Таким образом, в противоположность традиционному представлению о нем как о поэте-одиночке, Баратынский в своей философской лирике последовательно и принципиально отражает общественные и философско-эстетические устремления дворянской фронды 30-х годов.

    «Московский Наблюдатель» не имел никакого успеха, не имел аудитории и бесславно прекратил свое существование весною 1838 г. Судьбе журнала подводит итог отзыв издателя «Утренней Зари» В. А. Владиславлева: «В нем нет, — писал Владиславлев в мае 1838 г., — ничего журнального, современного, отечественного; журнал этот не имеет силы, жизни, энергии и ни одной резкой отличительной черты; если бы он выходил в Китае или Индии, вы бы не догадались, что это русский журнал». 70

    Между тем направление «Московского Наблюдателя» таило в себе тенденции будущего славянофильства. В частности заключительные строки «Мечты» Хомякова:


    содержат мысль, непосредственно предвосхищающую позицию «Москвитянина» как славянофильского органа. Но эта мысль на страницах «Московского Наблюдателя» и в кругу его издателей оставалась в тени. Преобладала же первая часть формулы Хомякова — скорбь о закате блистательной европейской культуры. В этой части Баратынский полностью разделял позиции «Московского Наблюдателя» и после ликвидации журнала шел рука об руку с его прежними вдохновителями, но только до того момента, как они стали переходить на открыто славянофильские позиции.

    Раздел сайта: