• Приглашаем посетить наш сайт
    Паустовский (paustovskiy-lit.ru)
  • Купреянова Е. Н.: Баратынский

    Купреянова Е. Н. Баратынский //

    История русской литературы: В 10 т. —

    М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941—1956.

    Т. VI. Литература 1820—1830-х годов. — 1953. — С. 411—429.

    1

    Один из виднейших поэтов пушкинского периода — Евгений Абрамович Баратынский родился в небогатой дворянской семье 19 февраля 1800 года. Детские годы поэта прошли в имении Мара Тамбовской губернии, принадлежавшем его отцу, отставному генерал-лейтенанту павловской службы, Абраму Андреевичу Баратынскому. Никаких материалов, характеризующих личность Абрама Андреевича, не сохранилось. Но надо думать, что он был человеком достаточно высокой по своему времени культуры, не чуждым эстетических интересов и склонностей. Во всяком случае, таким изобразил его впоследствии поэт в стихотворении «Запустение», посвященном описанию Мары и воспоминаниям детства, навеянным ее посещением:

    Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,
    Кто безыменной неги жаден,
    Их своенравный бег тропам сим указал,
    Кто, преклоняя слух к таинственному шуму
    Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал
    Ему сочувственную думу.

    По дворянским обычаям своего времени, Баратынский получил первоначальное образование дома под руководством учителя-итальянца Жьячинто Боргезе. Кроме прекрасного знания французского языка и французской классической литературы, Баратынский мало что вынес из домашних занятий.

    На одиннадцатом году жизни мальчик потерял отца. Через два года мать отправила его в Петербург для поступления в Пажеский корпус, куда он был зачислен в конце декабря 1812 года.

    Учебная обстановка этого привилегированного аристократического заведения, очевидно, ни в какой мере не отвечала склонностям и интересам будущего поэта. К своим корпусным занятиям и обязанностям Баратынский относился небрежно. В одном из классов он остался на второй год.

    В 1815 году Баратынский сблизился с пажами Ханыковым, Приклонским, Креницыным. Друзья увлекались «Разбойниками» Шиллера, образовав в подражание их «общество мстителей», проводили время в тайных «пиршествах», мальчишеских проделках, направленных против корпусного начальства и педагогов. Дело кончилось катастрофой. В апреле 1816 года Баратынского исключили из корпуса.

    Исключение из корпуса сопровождалось личным приказом Александра I, запретившим принимать Баратынского и Ханыкова на какую бы то ни было государственную службу, кроме военной службы в качестве рядовых.

    Вслед за этим Баратынский покидает Петербург и живет частью в Маре, частью в Подвойском, смоленской имении дяди Богдана Андреевича Баратынского, которому он был отдан на попечение. На протяжении этого времени родственники пытаются хлопотать о снятии с Баратынского наложенного Александром I наказания. Хлопоты остаются без результата. Осенью 1818 года Баратынский едет в Петербург с намерением поступить на военную службу рядовым.

    К этому времени его поэтические способности уже в достаточной мере определились.

    Очень скоро по приезде, через своих старых корпусных товарищей, главным образом через поэта Креницына, Баратынский сближается с поэтами лицейского кружка: Дельвигом, Кюхельбекером, Пушкиным и др. Он становится завсегдатаем их дружеских вечеров, устраивавшихся по большей части у лицейского старосты М. Яковлева. Знакомство с Дельвигом переходит вскоре в тесную дружбу. Дельвиг, уже известный в то время в литературе, сразу увидел в Баратынском крупное поэтическое дарование.

    В начале 1819 года Баратынский поступил в лейб-гвардии Егерский полк рядовым, но с правом жить на частной квартире. Он поселился вместе с Дельвигом.

    Одинаково преданные поэзии, одинаково материально необеспеченные и равнодушные к благам земным, друзья зажили беспечной жизнью неимущих свободных литераторов. Они сами описали ее в одном из шуточных, совместно написанных стихотворений:

    Там, где Семеновский полк, в пятой роте,
    в домике низком,
    Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.
    Тихо жили они, за квартиру платили не много,
    В лавочку были должны, дома обедали редко...

    Служа рядовым, Баратынский все же занимался литературой. Большое и благотворное влияние на него в этом отношении оказывает Дельвиг. Баратынский познакомился с А. И. Одоевским, Д. Давыдовым, Ф. Глинкой, Гнедичем и другими, бывал на литературных «средах» Плетнева и «субботах» Жуковского, посещал собрания и вскоре стал членом Вольного общества российской словесности. В это же время он начал печатать свои стихи.

    В начале 1820 года в жизни Баратынского опять наступает резкий перелом. 4 января он производится в унтер-офицеры с переводом в Нейшлотский пехотный полк, стоявший в Финляндии. Баратынский принужден покинуть Петербург и отправиться к месту новой службы в крепость Кюмень (в трехстах километрах от Петербурга).

    В Финляндии Баратынский пробыл четыре года с лишним. Сам он и его литературные друзья смотрели на это как на «изгнание», почти ссылку, хотя «подневольное» положение унтер-офицера было подневольным только формально. Баратынский жил в доме командира Нейшлотского полка А. Г. Лутковского на правах своего человека и пользовался его вниманием и заботами. Ротный командир Баратынского, поэт Н. М. Коншин, вскоре стал его ближайшим другом. Баратынский получал частые и продолжительные отпуска, которые проводил в Петербурге. Петербургские друзья неоднократно навещали его в Финляндии.

    Круг литературных знакомств Баратынского значительно расширялся. В 1823 году Баратынский сближается с издателями «Полярной звезды» Рылеевым и А. Бестужевым, входит в близкие к декабристам общественные круги.

    Баратынский не состоял членом тайных политических обществ и непосредственного участия в их деятельности не принимал. Его поэзии не была свойственна та острая политическая направленность, которой отличалось творчество поэтов-декабристов и их идейных союзников. Но поэзия Баратынского преддекабрьских лет все же содержала прогрессивные для литературы этого времени тенденции. Культ дружбы и любви, силы чувства и гордой независимой мысли, утверждение самоценности человеческой личности, свободной от светских условностей и предрассудков, убежденность в могучей, облагораживающей силе искусства, — таков в основном круг тем и настроений, с которыми Баратынский вступил в литературу.

    Как поэт Баратынский растет в эти годы необычайно быстро. Современников поразила зрелость и сила его финляндских произведений по сравнению с известными ранее. Первое из них, элегия «Финляндия» (1820), принесло ему широкую литературную известность и установило за ним славу зрелого поэта.

    В конце 1824 года Баратынский начал готовить к печати собрание своих стихотворений, поручив издание его Рылееву и А. Бестужеву (издание не осуществилось в связи с декабрьскими событиями 1825 года).

    Несмотря на то, что жизнь в Финляндии не препятствовала литературной деятельности Баратынского и не была обременительна для него в бытовом отношении, Баратынский чрезвычайно тяготился ею. Больше всего его угнетал контраст между его литературным значением и юридически бесправным положением унтер-офицера.

    Все эти годы, проведенные Баратынским в Финляндии, сам он и его друзья неустанно хлопочут о снятии с него наказания. Усиленно хлопотали за Баратынского Жуковский, А. И. Тургенев, Вяземский, Д. Давыдов. Все эти хлопоты долгое время оставались тщетными. Только в апреле 1825 года Баратынский получил долгожданный офицерский чин. Приказом от 21 числа он был произведен в прапорщики. Это открывало перед ним возможность служебной карьеры и свободы передвижения. Пребывание в Финляндии перестало быть принудительным. В октябре 1825 года Баратынский едет в Москву в отпуск на четыре месяца. В Финляндию он больше не вернулся. 31 января 1826 года Баратынский вышел в отставку и поселился в Москве в доме своей матери.

    Связь Баратынского с Москвой была закреплена женитьбой его на Анастасии Львовне Энгельгардт, дочери генерал-майора павловской службы в отставке и подмосковного помещика. Брак принес Баратынскому, до того бедному отставному прапорщику с запятнанной репутацией, упрочение материального положения и признание в московском дворянском обществе.

    В 1827 году Баратынский выпустил сборник своих стихотворений, явившийся как бы завершением и итогом первого периода творчества поэта.

    2

    Элегия занимает в преддекабрьском творчестве Баратынского центральное место. В первые же годы своей поэтической деятельности Баратынский приобретает славу первоклассного элегика. Так, в 1822 году Пушкин пишет о Баратынском Вяземскому: «Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова — если впредь зашагает, как шагал до сих пор — ведь 23 года — счастливцу! Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет» (XIII, 34).

    «Первые произведения Баратынского, — писал он в 1827 году, — были элегии и в этом роде он первенствует» (XI, 50).

    Элегическое творчество Баратынского формировалось под прямым и непосредственным воздействием поэзии Батюшкова. Однако Баратынский был не только учеником и последователем Батюшкова.

    Оставаясь в пределах традиционных, широко разработанных Батюшковым элегических тем — радости и страдания любви, уныния разочарованной или отцветающей юности и т. п., Баратынский внес новое как в содержание, так и в строение элегического жанра.

    Лиризм элегий Батюшкова в значительной мере условен. Это лиризм, заданный самой темой, лишенный какой-либо личной характеристики и определенности. У Баратынского элегические темы наполняются уже индивидуальным и в силу этого гораздо более конкретным жизненным и психологическим содержанием. Лейтмотивом элегического творчества Баратынского является тема «финляндского изгнания». В силу этого биографического подтекста лирический герой ранних стихотворений Баратынского сливался с личностью самого поэта и в свете постигшей его судьбы воспринимался современниками как лирический образ вольнолюбивой жертвы самодержавного деспотизма. Элегические мотивы грусти, разочарования, уныния получают у Баратынского не только биографическую, но и общественную мотивировку неравной борьбы глубоко чувствующего и свободно мыслящего человека с гнетущим бездушием окружающей действительности. Это и принесло элегическому творчеству Баратынского широчайшую популярность в годы нарастания декабристского движения.

    Углубив психологическое содержание традиционных элегических тем, придав им новое общественное звучание, Баратынский вместе с тем значительно обогатил элегический жанр элементами реалистического стиля и языка.

    Живописные декоративные описания, на фоне которых развертываются у Батюшкова переживания лирического героя, как то: «дикий бор» — «В зеленом сумраке развесистых древес, Где льется в воздухе сирен благоуханье И облако цветов скрывает свод небес...» («Мщение») или «Страна», где «Тирас бьет излучистой струей, Сверкая между гор, Церерой позлащенных...» («Разлука») и т. п., сменяются у Баратынского гораздо более жизненными, реалистическими деталями и подробностями, отвечающими углубленному психологическому содержанию его элегий:

    На кровы ближнего селенья
    Нисходит вечер; день погас
    Покинем рощу, где для нас
    Часы летели как мгновенья!..

    («Возвращение»).

    Или:

    Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
    Судьбины полную победу надо мной:
    Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
    Подругу, без любви, кто знает? изберу я.
    На брак обдуманный я руку ей подам
    И в храме стану рядом с нею,
    Невинной, преданной, быть может, лучшим снам,
    И назову ее моею,
    И весть к тебе придет, но не завидуй нам:

    Душевным прихотям мы воли не дадим:
    Мы не сердца под брачными венцами,
    Мы жребии свои соединим...

    («Признание»).

    На слова элегии Баратынского «Разуверение» М. И. Глинка написал музыку. Этот романс Глинки до сих пор является одним из самых популярных произведений великого русского композитора.

    Элегии Баратынского являются крупным шагом вперед по пути преодоления жанровой условности романтической поэзии.

    Созданный элегиями поэтический облик Баратынского — пылкого, обездоленного жизнью и самобытно мыслящего юноши — подкреплялся его многочисленными посланиями к Дельвигу, Коншину, Кюхельбекеру, Гнедичу и другим поэтам, так или иначе связанным с декабристскими кругами.

    Ведущей темой этих посланий является тема духовного братства поэтов, несмотря на все превратности и гонения судьбы.

    Прости, поэт! судьбина вновь
    Мне посох странника вручила;
    Но к Музам чистая любовь
    Уж нас навек соединила! —

    говорит Баратынский в послании Кюхельбекеру.

    В послании Дельвигу, наряду с темой духовного братства поэтов, еще отчетливее звучит тема сопротивления «невзгодам» общественного бытия:

    Дай руку мне, товарищ добрый мой,
    Путем одним пойдем до двери гроба
    И тщетно нам за грозною бедой
    Беду грозней пошлет судьбины злоба.
    Ты помнишь ли, в какой печальный срок

    Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
    Боролся я, почти лишенный сил?
    Я погибал: ты дух мой оживил
    Надеждою возвышенной и новой:
    Ты ввел меня в семейство добрых Муз;
    Деля досуг меж ими и тобою,
    Я ль чувствовал ее свинцовый груз
    И перед ней унизился душою?..

    В соотношении с личной судьбой Баратынского эти мотивы борьбы с «судьбиной злой» звучали для современников как мотивы протеста против самодержавного гнета и произвола, как прославление духовной свободы и независимости. С наибольшей яркостью это выражено в поэме 1820 года «Пиры»,1

    Нарисовав в начале поэмы ироническую картину «роскошного довольства» пышных пиров «богатой знати», на которых отяжелевшие от обжорства графы и князья

    Своих собак, своих друзей,
    Певцов, героев хвалят смело,

    Баратынский воспроизводит дружескую атмосферу собраний молодых поэтов, атмосферу, типичную для околодекабристских единений типа «Зеленой лампы» и враждебную «великосветской черни»:


    В тени древес, во мраке сада,
    Тот домик помните ль, друзья,
    Где наша верная семья,
    Оставя скуку за порогом,

    И без чинов с румяным богом
    Делила радостный досуг?
    Вино лилось, вино сверкало;
    Сверкали блестки острых слов,

    В немного пламенных часов.
    Стол покрывала ткань простая;
    Не восхищалися на нем
    Мы ни фарфорами Китая,

    И между тем сынам веселья
    В стекло простое бог похмелья
    Лил через край, друзья мои,
    Свое любимое Аи.

    Недаром взоры веселит:
    В ней укрывается отвага,
    Она свободою кипит,
    Как пылкий ум не терпит плена,

    И брызжет радостная пена,
    Подобье жизни молодой.
    Мы в ней заботы потопляли
    И средь восторженных затей
    — восклицали:
    Слепая чернь, благоговей!2

    Органическое сочетание в раннем творчестве Баратынского жизнеутверждающих настроений с настроениями грусти и печали создало поэту репутацию «певца пиров и грусти томной». Так назвал Баратынского Пушкин в VI главе «Евгения Онегина».

    По мере нарастания декабристского движения вольнолюбивые настроения получают в творчестве Баратынского все более отчетливое выражение. Очевидно, что известное влияние оказало на него в этом отношении и сближение с издателями «Полярной звезды» Рылеевым и Бестужевым.

    На протяжении 1824—1825 годов Баратынский создает ряд стихотворений, проникнутых вольнолюбием. Такова прежде всего замечательная эпиграмма на Аракчеева:


    К бичу народов, самовластью
    Какой-то адскою любовию горя,
    Он не знаком с другою страстью.
    Скрываясь от очей, злодействует впотьмах.

    Не нужно имени; у всех оно в устах,
    Как имя страшное владыки преисподней.

    В 1824 году Баратынский пишет элегию «Буря». Картина грозной, бушующей стихии заключается следующим бунтарским монологом:

    В покое раболепном я

    На яростных волнах, в борьбе со гневом их.
    Она отраднее гордыне человека!
    Как жаждал радостей младых
    Я на заре младого века,

    Волнуйся, восставай на каменные грани;
    Он веселит меня, твой грозный, бурный рев.
    Как зов к давно желанной брани,
    Как мощного врага мне чем-то лестный гнев.

    Таким образом, как по своим литературным и дружеским связям, так и по общему идейному звучанию своего творчества Баратынский в это время примыкает к молодому и передовому романтическому лагерю, возглавлявшемуся Пушкиным.

    Вместе с тем Баратынский занимает среди других молодых поэтов пушкинского окружения совершенно особое место. Его элегическое творчество отмечено глубочайшим своеобразием, резко выделяющим Баратынского из общей массы элегиков конца 10-х и начала 20-х годов прошлого века.

    Первым человеком, понявшим и отметившим глубокое индивидуальное своеобразие творческого лица Баратынского, был Пушкин. В своих набросках незаконченной статьи о Баратынском (1830—1831) Пушкин писал: «Он у нас оригинален — ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (XI, 185).

    Отмеченная Пушкиным «оригинальность» творческой мысли Баратынского со всей очевидностью проявилась только в 30—40-е годы, когда он обратился к философской лирике. Однако элемент философского раздумья присущ и раннему творчеству Баратынского.

    «Две доли», поименованная в первоначальном тексте (1823) «Стансами», а в издании 1827 года включенная в первую книгу элегий, и «Истина», первоначально, в 1824 году, названная «Одой», а в сборнике 1827 года включенная в ту же книгу элегий. Тема этих двух стихотворений — трагизм человеческой судьбы, обреченной, по мнению поэта, извечными законами бытия на неразрешимое противоречие между чувством и мыслию, между «обманчивостью» радостных надежд и стремлений сердца и «мертвящим хладом» жизненного опыта и познаваемой в нем суровой и жестокой истины.

    Это пессимистическое представление о тщете человеческого стремления к счастью, о бессилии человека бороться с «злым роком» и составляет ведущую идейную тенденцию раннего творчества Баратынского. Традиционная элегическая тема личной разочарованности перерастает у Баратынского в скорбное философское раздумье о трагической судьбе современного ему человека.

    Трагический характер позднего творчества Баратынского, равно как и пессимистические ноты, отчетливо звучавшие в его ранних стихотворениях, были явлением глубоко органическим для мироощущения поэта и в этом отношении резко противостояли той литературной моде романтической беспредметной разочарованности, против которой боролись Кюхельбекер и другие поэты-декабристы. «К чести г. Баратынского, — писал Белинский в 1842 году, — должно сказать, что элегический (т. е. грустный, — Е. К.) тон его поэзии происходит от думы, от взгляда на жизнь, и что этим самым он отличается от многих поэтов, вышедших на литературное поприще вместе с Пушкиным» (VII, 475). Но в то же время органическое для Баратынского пессимистическое мироощущение было не только чуждо, но и враждебно идеологии декабризма, проникнутой духом активного протеста и борьбы против самодержавно-крепостнического гнета. Баратынский никогда не был человеком и поэтом активного общественного действия. Его вольнолюбие, его недовольство самодержавно-крепостнической действительностью носило пассивный характер. Соответственно этому и вольнолюбивые жизнеутверждающие настроения, столь показательные для поэзии эпохи декабризма, приобретали в творчестве

    Баратынского характер лишь несбыточной и неопределенной мечты о лучшей, счастливой и свободной доле. Часто эта мечта в стихотворениях Баратынского носила характер прямой проповеди покорности судьбе и признания бесполезности какой бы то ни было борьбы человека с «злым роком». С наибольшей отчетливостью эта бессильная жизненная философия выражена в стихотворении «Две доли» (1823).

    Утверждение иллюзорности волнующих надежд и кипящих порывов юности, предпочтение им холодного покоя безнадежности и бездействия души, — все это звучало в преддекабрьские годы как прямой отказ от политической борьбы с самодержавием и резко контрастировало с боевым духом декабристской идеологии, с тем, к чему звали в своем поэтическом творчестве поэты-декабристы.

    и в своеобразии его стилистической манеры.

    Баратынский видел в поэтическом слове прежде всего логическую категорию, средство выражения не столько «чувства», сколько «мысли». Стилистическая задача сводилась при этом к максимальной точности поэтического выражения, полного соответствия слова и мысли. «Что касается до слога, — писал по этому поводу Баратынский в 1827 году, — надобно помнить, что мы для того пишем, чтоб передавать друг другу свои мысли; если мы выражаемся не точно, нас понимают ошибочно, или вовсе не понимают: для чего ж писать?». 3

    Говоря о «мысли», Баратынский употреблял это понятие, как включающее в себя все, что доступно поэтическому выражению, и в этом отношении не противопоставлял «мысль» — «чувству». Однако, отступая от стилистических принципов романтической эстетики, само «чувство», т. е. момент не рационального, а эмоционального характера, он стремился, в интересах предельной точности выражения, передать в формах, подчиненных рациональному началу — «мысли», «уму».

    Именно этой задачей определяется упорная и многократная переработка молодым Баратынским своих известных уже в печати стихотворений.

    «Гордость ума и права сердца, — писал в связи с этим Баратынский в 1827 году, — в борьбе беспрестанной. Иную пьесу любишь по воспоминанию чувства, с которым она написана, — переправкой гордишься потому, что победил умом сердечное чувство». 4

    «умом победить сердечное чувство» приводило к преодолению батюшковских принципов раскрытия лирической и прежде всего элегической темы путем подчинения характерного для Батюшкова свободного интонационно-эмоционального развития темы — четкому и предельно точному синтаксическому построению.

    Если в своих элегиях Баратынский был еще связан в этом отношении эмоциональным характером самой темы и жанра, то в стихотворениях, стоявших за пределами элегической традиции, он нередко доводил стройность и четкость логического развития темы до предела, что производило впечатление крайней рассудочности его творчества.

    В годы нарастания декабристского движения, в свете его освободительных задач и эстетических принципов поэзии прогрессивного романтизма — философский пессимизм Баратынского и рассудочный характер его творчества воспринимались как «дидактика» и возврат к обветшалым и реакционным традициям классицизма. Это начинало вызывать к середине 20-х годов неудовольствие и разочарование со стороны ближайших литературных друзей поэта.

    В 1825 году А. Бестужев пишет Пушкину: «Что же касается до Баратынского, я перестал веровать в его талант» (Пушкин, XIII, 149—150). В том же плане, хотя и более осторожно, высказывается Дельвиг в письме к Пушкину 1824 года: «Послание к Богдановичу, — пишет он, — исполнено красотами; но ты угадал: оно в несчастном роде дидактическом... Что делать? Это пройдет! Баратынский недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком» (Пушкин, XIII, 108).

    Таким образом, в середине 20-х годов положение Баратынского в литературе двойственно и противоречиво. Всеми своими литературно-дружескими отношениями он связан с романтическим направлением. Его элегическое творчество воспринималось читателями и критикой как утверждение новой, пушкинской поэтической системы. С другой стороны, именно внутри самого романтического направления Баратынского звали «классиком» и «маркизом», упрекая в отставании от выдвинутых романтическим направлением задач.

    «Эда».

    Он начал писать ее осенью 1824 года. В начале 1826 года «Эда» вышла в свет. В этой поэме Баратынский ставил перед собой задачу преодоления манеры южных поэм Пушкина, что подчеркивалось и в предисловии к поэме: «... следовать за Пушкиным <автору> показалось труднее и отважнее, нежели итти новою собственною дорогою». 5 Вместе с тем «Эда» по замыслу Баратынского должна была явиться именно романтической поэмой. Ее основной задачей являлось принципиально новое, отличное от пушкинских поэм, разрешение проблемы романтического героя. Героям «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана» — людям необыкновенной судьбы и исключительной индивидуальности — Баратынский противопоставлял обыкновенную судьбу простой крестьянской девушки Эды и ее соблазнителя, гусара; пушкинским описаниям экзотической южной природы и яркого быта южных народов — суровую северную природу Финляндии и простой быт финского крестьянства. «Ему <автору> казалося, — писал Баратынский по этому поводу в предисловии к поэме, — что в поэзии две противоположные дороги приводят почти к той же цели: очень необыкновенное и совершенно простое, равно поражая ум и равно занимая воображение». 6

    Сознательно и демонстративно отталкиваясь от «необыкновенности» героев и положений пушкинских поэм, Баратынский стремился в «Эде» к углубленному психологическому раскрытию простых, «обыкновенных», лишенных внешней эффектности характеров своих героев. В этом отношении для самого Баратынского «Эда» не явилась принципиально «новой дорогой». Она была лишь попыткой воплощения давно уже намечавшихся в его элегиях тенденций психологического изображения человеческой души в повествовательных формах романтической поэмы. В противовес пушкинским принципам построения сюжета и раскрытия характера героя в наиболее ярких, «вершинных» моментах его судьбы и переживаний, Баратынский прослеживает внутреннюю трагедию Эды шаг за шагом. Он показывает пробуждение и нарастание любовного чувства, преображающего Эду из невинной веселой девушки в страстную женщину, изнемогающую в борьбе между чувством и долгом, в борьбе, приводящей ее к гибели. Именно эту особенность «Эды» подчеркивал Пушкин в 1830—1831 годах, т. е. как раз в то время, когда сам разрешал задачу психологического раскрытия человеческого характера: «... перечтите сию простую восхитительную повесть, — писал он, — вы увидите, с какою глубиною чувства развита в ней женская любовь» (XI, 186—187). Однако Баратынскому не удалось создать в «Эде» нового романтического характера. Стремясь преодолеть традиции пушкинских южных поэм, Баратынский воскресил в «Эде» архаический и не только чуждый, но и враждебный романтической фабуле образ героини сентиментальных романов XVIII — начала XIX века. Традиционность образа Эды, напоминавшей, в частности, «Бедную Лизу» Карамзина, заслонила от современников намечавшиеся в поэме тенденции психологического раскрытия характера героя. «Эду» упрекали в «непоэтичности» и «бедности» темы.

    С другой стороны, отталкивание от Пушкина было слишком прямолинейно. Несмотря на эту прямолинейность, сюжет «Эды» воскрешал в памяти сюжет «Кавказского пленника». В итоге «Эда», хотя и вызвала ряд похвал и, в частности, восторженный отзыв самого Пушкина, не только не стала в ряд с пушкинскими поэмами, но вызвала упреки в прямом и неудачном подражании им. Сам Баратынский, понимая свою неудачу, писал: «Я хотел быть оригинальным, а оказался только странным». 7

    3

    «Эды» был началом падения поэтической популярности Баратынского. В это же примерно время (конец 1825 — начало 1826 года) он вступает в полосу тяжелого душевного кризиса.

    Переезд в Москву осенью 1825 года был вызван семейными обстоятельствами. Все литературные и дружеские связи поэта были нарушены. Тяжелое чувство идейного одиночества, охватившее поэта в первые месяцы московской жизни, усугубилось трагическими событиями поражения декабрьского восстания 1825 года. Друг Рылеева и Александра Бестужева, друг Кюхельбекера, Баратынский воспринял разгром восстания, казни и ссылку декабристов как крушение вольнолюбивых надежд и стремлений своей юности.

    Ко благу пылкое стремленье
    От неба было мне дано,
    Но обрело ли разделенье,

    Я братьев знал; но сны младые
    Соединили нас на миг:
    Далече бедствуют иные,
    И в мире нет уже других...

    «Стансы» (1827).

    Первым человеком, с которым Баратынский сблизился в Москве, был Вяземский. Вяземский ввел Баратынского в круг участников журнала Н. Полевого «Московский телеграф» и в дом Зинаиды Волконской, являвшийся в это время средоточием литературной и светской жизни Москвы. В доме Волконской у Баратынского завязывается ряд литературных знакомств, в их числе знакомство с Адамом Мицкевичем и молодыми московскими литераторами-«любомудрами» — И. В. Киреевским, С. П. Шевыревым, Д. В. Веневитиновым и др. 8

    Собственно философские, идеалистические позиции любомудров были глубоко чужды Баратынскому. Но выдвигавшийся ими лозунг философской поэзии до известной степени отвечал его собственным творческим устремлениям.

    С этого времени (с конца 20-х годов) и примерно до середины 30-х годов Баратынский находится как бы на перепутьи. Его творческие устремления все время раздваиваются. Во многом он продолжает следовать по пути, намеченному Пушкиным. Так, в 1828 году он выпускает свою поэму «Бал» в одной книжке с «Графом Нулиным» Пушкина, а в 1831 году — поэму «Наложница». В отличие от «Эды», действие этих поэм развертывается в обстановке жизни и быта московского «света». Задание же по существу оставалось тем же, что в «Эде». Создавая образы Нины Воронской («Бал») и Елецкого («Наложница»), Баратынский стремился найти средства психологического раскрытия характера романтического героя. Однако и здесь Баратынскому не удалось сказать нового слова. Он не сумел отойти от сюжетной коллизии семейной драмы с кровавой развязкой, коллизии, введенной в русскую литературу «Цыганами» Пушкина. Не новы были и образы героев этих поэм.

    Если «Бал» имел некоторый успех, то «Наложница» вместе с предпосланным ей предисловием, в котором Баратынский отстаивал право автора на правдивое изображение «низкого» и «грязного», встретила единодушное осуждение. Поэму упрекали в «низости» сюжета, «грубости» языка и неестественности интриги.

    «Московском телеграфе» Н. Полевого, в 1829 году близок к редакционному кругу журнала любомудров «Московский вестник». В том же 1829 году он предполагает вместе с Вяземским издавать нечто среднее между альманахом и журналом. Этот проект, однако, не осуществляется. В начале 30-х годов Баратынский находится в числе участников «Литературной газеты» Дельвига, однако связи Баратынского с кругом его старых друзей и единомышленников в это время уже слабеют и не ими определяется дальнейшая эволюция его творчества. Баратынский не выдержал испытания общественно-политического гнета последекабрьской реакции. Поражение и разгром декабристов лишили его той единственной идейной почвы, которая питала прогрессивные, вольнолюбивые тенденции его творческой мысли. Не приемля последекабрьскую николаевскую действительность, Баратынский чувствовал себя идейно бессильным, безоружным перед нею. Это и толкнуло его на сближение с любомудрами, толкнуло резко вправо, на путь отвлеченно-идеалистического осмысления действительности, что означало на деле бегство от жизни в призрачный мир беспочвенной и общественно-бессильной поэтической фантазии. В конце 20-х и в начале 30-х годов Баратынский создает целый ряд стихотворений, посвященных выдвинутой любомудрами теме творческого самосознания поэта. Таковы стихотворения «Подражателям», «В дни безграничных увлечений», «Болящий дух врачует песнопенье», «Когда исчезнет омраченье...» и др.

    Поэтическая терминология и образы этих стихотворений, как то: поэт, в душе которого заключен «идеал прекрасных соразмерностей», т. е. идея красоты; поэт, жаждущий «даровать жизни согласье <т. е. гармонию> своей лиры», «поэзия святая», дарящая «чистоту и мир причастнице своей»; «таинственная власть гармонии» и т. п., — характерны для идеалистической поэзии и эстетики любомудров.

    Из любомудров особое влияние на Баратынского оказал И. В. Киреевский. Их знакомство перешло вскоре в тесную дружбу. В 1832 году Баратынский принимает ближайшее участие в журнале Киреевского «Европеец».

    В доме Киреевских Баратынский сближается с приехавшим в 1829 году из Дерпта Н. М. Языковым. Круг московских друзей Киреевского становится постепенно кругом Баратынского. Так, в 1829 году он знакомится с Д. Н. Свербеевым, в 1830 году — с В. Ф. Одоевским, который, живя постоянно в Петербурге, всегда сохранял тесную дружескую и литературную связь с москвичами. Можно предполагать, что к 1832 году относится знакомство с А. С. Хомяковым. Наконец, в том же 1832 году Баратынский знакомится с М. Орловым. Именно этот круг новых знакомых заставляет Баратынского в его письме 1832 года из деревни к матери Киреевского, А. П. Елагиной, сожалеть о Москве, где к тому времени «собралось столько людей», ему «знакомых и любезных». 9

    В числе людей, с которыми тогда общался Баратынский, были и такие, которые являлись так или иначе скомпрометированными в глазах правительства и оказались к началу 30-х годов за пределами официальной общественно-политической жизни. В то же время среди них были носители высокой интеллектуальной культуры, не скрывавшие как своей оппозиции общественно-политическому строю николаевской России, так и презрения к пустоте и бессодержательности быта своей социальной среды — московского «света». Они чуждались общения с светскими кругами и замыкались в узком кругу дружеских литературных объединений.

    «Московский наблюдатель». Баратынский был в числе организаторов-пайщиков журнала и поместил в его первом номере стихотворение «Последний поэт», носившее программный для издания характер (об этом ниже).

    В кругу участников «Московского наблюдателя» Баратынский оставался до конца 30-х годов. Целиком разделяя свойственную части сотрудников оппозиционность николаевскому строю, он был, однако, чужд философско-идеалистическим крайностям исповедуемых здесь воззрений. В нем еще сильны идеологические тенденции его юности, мешавшие ему целиком отказаться от взгляда на литературу и на собственное творчество как на сферу культурной деятельности, отвечающей общественным, в широком смысле этого слова, задачам своего времени. В то же время, считая николаевскую Россию для себя, как и для всякого поэта, «необитаемой» страной, он не видит перед собой путей к разрешению этих задач. На этой основе возникает у Баратынского пессимистическая теория «индивидуальной поэзии», толкавшая его к мысли о необходимости закончить свою поэтическую деятельность. Сообщая в 1832 году о предпринятом им издании собрания своих стихотворений, Баратынский писал Вяземскому: «Кажется, оно в самом деле будет последним, и я к нему ничего не прибавлю. Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не созрело». 10 Что именно разумел Баратынский, говоря о «поэзии индивидуальной», выясняется из его письма того же 1832 года к И. В. Киреевскому. Отвечая на отзыв Киреевского о политической лирике времени французской революции 1830 года, Баратынский писал: «Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма: это, как я вижу, явилось в Barbier (Барбье). Но вряд ли он найдет в нас отзыв. Поэзия веры не для нас. Мы так далеки от сферы новой деятельности, что весьма не полно ее разумеем и еще менее чувствуем. На европейских энтузиастов мы смотрим почти так, как трезвые на пьяных, и ежели порывы их иногда понятны нашему уму, они почти не увлекают сердца... Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм — наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубляться в себя. Вот покамест наше назначение». 11

    Говоря об «европейских энтузиастах», Баратынский имел в виду деятелей июльской революции, к числу которых он причислял и поэта Барбье.

    Как видно из письма, революционная борьба на Западе оставляла Баратынского равнодушным. Он остался в стороне и от того свежего и могучего течения современной ему русской освободительной мысли, которое было разбужено декабристами и в своем дальнейшем развитии было призвано продолжить и углубить дело дворянских революционеров, уже на социально иной, революционно-демократической основе. Не поняв и даже не заметив этих новых побегов освободительного движения, пробивавшихся сквозь полицейский гнет и удушающую атмосферу последекабрьских лет, Баратынский видел в современности только одно: оскудение некогда высокой дворянской культуры, идейное и общественное убожество мещанско-торгашеских тенденций, порожденных развитием в стране капиталистических отношений, и казавшееся ему бесконечным засилье в литературе продажно-реакционной клики Булгариных и Гречей. В свете этого однобокого и безысходного восприятия отечественной современности столь же однобоко и пессимистично расценивал Баратынский события общественно-политической жизни современных ему буржуазно-европейских стран. Характерно, что он чувствовал себя при этом человеком, «свергшим старые кумиры и не уверовавшим в новые». Это признание ярко выражает тот идейный тупик, в котором поэт оказался в условиях самодержавно-крепостнической реакции 30-х годов. Считая в эти годы единственно возможным для себя творческим путем «поэзию индивидуальную» («человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубляться в себя»), Баратынский, однако, отчетливо сознавал общественную ограниченность и бесплодность этого пути, но другого перед собой не видел («Время поэзии индивидуальной прошло, другой еще не созрело»). В связи с этим творческая энергия поэта в 30-е годы резко оскудевает. Из года в год он пишет все меньше и меньше, все реже и реже его стихотворения появляются в печати, все с большей холодностью встречаются они критикой и читателями.

    4

    — началу 40-х годов своей полной художественной зрелости, не пошло, однако, по пути «поэзии индивидуальной». В эти годы вопрос об его личной поэтической судьбе становится для Баратынского вопросом о трагических судьбах искусства вообще в условиях торгашеского, корыстного, «промышленного», т. е. капиталистического века. И это придавало поздней лирике Баратынского обобщающий философский характер.

    В 1842 году Баратынский издал третий и последний сборник своих стихотворений — «Сумерки». Сборник включал стихотворения 1835—1841 годов, и все они говорили, в сущности, об одном: о сумерках, о закате подлинного искусства, не находящего себе ни отклика, ни признания среди «гробового хлада света» («Рифма»).

    Уже в стихотворении «Последний поэт», открывающем сборник, Баратынский ставит вопрос о том, что несет духовной культуре человечества капиталистическая цивилизация.

    Век шествует путем своим железным;
    В сердцах корысть, и общая мечта

    Отчетливей, бесстыдней занята.
    Исчезнули при свете просвещенья
    Поэзии ребяческие сны,
    И не о ней хлопочут поколенья,

    И эти строки, равно как и весь сборник в целом, звучат надгробным гимном духовной культуре, гибнущей под железными шагами «промышленного века» и порожденных им практических, меркантильных стремлений.

    Это был протест, всецело исходивший из традиций дворянского мироощущения, далекий от демократических тенденций, протест безнадежный и трагический, обращение не в будущее, а в прошлое, что сразу же понял и сурово осудил Белинский.

    «Видно, — писал он о «Последнем поэте» в своем разборе «Сумерек», — что мысль стихотворения явилась в скорбях рождения! Видно, что она вышла не из праздно мечтающей головы, а из глубоко растерзанного сердца... И тем не менее все-таки она — ложная мысль!..». «Какие дивные стихи! — говорит далее Белинский, цитируя стихотворение. — Что, если бы они выражали собою истинное содержание! О, тогда это стихотворение казалось бы произведением огромного таланта! А теперь, чтоб насладиться этими гармоническими, полными души и чувства, стихами, надо сделать усилие: надо заставить себя стать на точку зрения поэта, согласиться с ним на минуту, что он прав в своих воззрениях на поэзию и на науку; а это теперь решительно невозможно!..

    Бедный век наш — сколько на него нападок, каким чудовищем считают его! И все это за железные дороги, за пароходы — эти великие победы его, уже не над материею только, но над пространством и временем! Правда, дух меркантильности уже чересчур овладел им; правда, он уже слишком низко поклоняется златому тельцу; но это отнюдь не значит, чтоб человечество дряхлело и чтоб наш век выражал собою начало этого дряхления; нет, это значит только, что человечество, в XIX веке, вступило в переходный момент своего развития, а всякое переходное время есть время дряхления, разложения и гниения..., думать, что человечество когда-нибудь умрет, и что наш век есть его предсмертный век, — значит не понимать, что такое человечество, значит не иметь высокой веры в его высокое значение...» (VII, 477, 478—479).

    отражением духовного и экономического оскудения дворянства в эпоху капиталистического развития.

    Безысходное пессимистическое отношение Баратынского к современности сообщало лирике «Сумерек» глубоко трагический характер. В свете этого бессильного пессимизма воспринимал Баратынский не только свою судьбу, но и трагическую судьбу всего своего поколения. Эти настроения отражены и философски обобщены Баратынским в одном из самых замечательных его стихотворений, в «Осени».

    Зима идет, и тощая земля
    В широких лысинах бессилья;
    И радостно блиставшие поля,

    Со смертью жизнь, богатство с нищетой,
    Все образы годины бывшей
    Сравняются под снежной пеленой,
    Однообразно их покрывшей.

    Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

    При всей своей, на первый взгляд, отвлеченности поздние стихотворения Баратынского являются непосредственным и скорбным откликом на те или другие события или явления текущей жизни. Правда, диапазон этих событий и явлений по большей части крайне узок. Не все они столь значительны, как отраженные в стихотворении «Осень».

    Особенно характерны в этом отношении поздние философские эпиграммы Баратынского. Будучи по существу именно эпиграммами на литературных недругов поэта, эти стихотворения лишены всех принятых особенностей эпиграмм и облечены в форму поэтических монологов, в которых вызвавший их повод по большей части даже не назван, а остается только, обобщая его, мысль о гибели искусства в условиях враждебного всему прекрасному и высокому капиталистического века.

    Будучи подлинным художником, Баратынский жаждал широкого общественного применения своих поэтических сил и тяжело переживал положение поэта, лишенного аудитории и живой связи с современностью.


    Когда на римскую трибуну
    Оратор восходил, и славословил он,
    Или оплакивал народную фортуну,
    И устремлялися все взоры на него,

    Вития властвовал народным произволом:
    Он знал, кто он; он ведать мог,
    Какой могучий правит бог
    Его торжественным глаголом.

    Но нашей мысли нет Форума!..

    — писал Баратынский в стихотворении «Рифма» (1841). Баратынский неправомерно отожествлял свою собственную поэтическую судьбу с судьбами всей современной ему русской интеллектуальной и художественной культуры. Трагедия Баратынского заключалась в том, что он оказался неспособен понять и осмыслить капиталистические тенденции общественного развития 30—40-х годов с позиций передовой революционно-демократической мысли. Чувство своего идейного бессилия перед лицом глубоко чуждой ему торгашеской действительности «промышленного века» возводится поэтом в объективное и неразрешимое противоречие между мыслью и чувством, заставляет его видеть в мысли, как в объективном рациональном начале, губительную силу, враждебную чувству, в том числе и поэтическому, разрушающую лучшие надежды человеческого сердца, обрекающую человека на духовное бессилие и бездействие.

    Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
    О жрец ее! тебе забвенья нет;

    И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
    Резец, орган, кисть! счастлив кто влеком
    К ним чувственным, за грань их не ступая!
    Есть хмель ему на празднике мирском!

    Мысль, острый луч! бледнеет жизнь земная.

    Этим стихотворением, написанным в 1840 году и вошедшим в «Сумерки», формулируется ведущая философская тенденция этого сборника и всего позднего, а в какой-то мере и раннего творчества Баратынского.

    Реакционность, историческое бессилие этой идеи и в то же время ее историческая обусловленность и органичность для мироощущения Баратынского были вскрыты Белинским в его статье о Баратынском 1842 года. «Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия — вот откуда проистекает элегический тон поэзии г. Баратынского, и вот в чем ее величайший недостаток...». Однако великий критик отмечал, что «этот раздор мысли с чувством явился у поэта не случайно, — он заключался в его эпохе. Кто не знает и не помнит пушкинского Демона? Пушкин, как первый великий поэт русский, которого поэзия выходила из жизни, первый и встретился с демоном... Впрочем, он опасен не тем, что он на самом деле, а тем, чем он может показаться человеку. Люди имеют слабость смешивать свою личность с истиною: усомнившись в своих истинах, они часто перестают верить существованию истины на земле» (VII, 484).

    Человек и поэт, в сущности, чуждый гражданским, политическим устремлениям дворянской революционности, Баратынский, естественно, не смог приобщиться к передовым революционно-демократическим тенденциям русской освободительной мысли 30—40-х годов. В силу этого он и оказался, говоря словами Белинского, в числе тех, «которых разложение и гниение элементов старой общественности, продажность, нравственный разврат и оскудение жизни и доблести в современном — заставляют отчаиваться за будущую участь человечества» (VII, 485). С этой точки зрения Белинский сурово осудил Баратынского за его бессильную, исторически несостоятельную вражду к «индустриальному веку», за его непонимание необходимости и прогрессивности капиталистического развития в известный период истории. Указав, что основная мысль Баратынского есть «ложная мысль», Белинский, однако, подчеркивал величайшую искренность и подлинный трагизм его творчества. В этом смысле Белинский и считал, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место бесспорно принадлежит Баратынскому» (VII, 486).

    в силу ряда причин и прежде всего в силу неуспеха «Московского наблюдателя» от его издания в 1838 году, Киреевский и его друзья быстро эволюционируют в последующие годы к позиции открытого славянофильства, превращаются в идеологов крепостнической реакции. Этот путь был для Баратынского столь же неприемлемым, как и путь освободительной борьбы. Он до конца своих дней оставался на позициях хотя и бессильного и беспочвенного, но безоговорочного отрицания самодержавно-крепостнической действительности. И когда его прежние друзья и единомышленники организовали в 1841 году издание славянофильского органа «Москвитянин», Баратынский не только остался в стороне от этого предприятия, но и оказался вне круга его участников. Этот идеологический разрыв, вылившийся в форму разрыва личных отношений, в том числе и с Киреевским, Баратынский чрезвычайно тяжело переживал до конца жизни. Положение осложнялось какими-то неясными слухами, ходившими в связи с этим по Москве и заставившими Баратынского подозревать по отношению к себе организованную травлю со стороны круга «Москвитянина». Большинство стихотворений Баратынского начала 40-х годов содержит в себе намеки на эти трагические для него обстоятельства.

    С этого времени Баратынский окончательно замыкается в семейном кругу, отходит от литературы и с головой погружается в хозяйственные заботы.

    Упрочившееся материальное благополучие дало Баратынскому возможность осуществить свое давнишнее желание — путешествие по Европе. В сентябре 1843 года Баратынский уехал с семьей через Петербург за границу. В Париже он знакомится с виднейшими литературными и общественными деятелями. В их числе Альфред де Виньи, Мериме, Нодье, Жорж Занд. Однако в парижских салонах Баратынский чувствовал себя «холодным наблюдателем» и тяготился беспокойной жизнью города.

    Наибольшее удовлетворение дали ему встречи с молодыми русскими эмигрантами, друзьями Герцена — Н. М. Сатиным, Н. П. Огаревым, Н. И. Сазоновым, И. Г. Головиным, оказавшими ему теплый прием. В этом кругу Баратынский нашел то, от отсутствия чего страдал в России, — сочувствующую и внимательную к нему аудиторию. Под этими впечатлениями, казавшимися ему залогом лучшего будущего, он уехал в апреле 1844 года в Италию. Здесь он предполагал задержаться на два-три месяца, затем посетить Рим и к осени через Вену вернуться в Россию. Эти планы не осуществились. 29 июня (11 июля) того же 1844 года Баратынский скоропостижно скончался в Неаполе.

    В августе следующего года тело Баратынского было привезено морем из Неаполя в Петербург и похоронено в Александро-Невской лавре близ могил Крылова, Гнедича и Карамзина.

    «Никто не может стать выше средств, данных ему природою; но исторический и общественный дух эпохи или возбуждает природные средства действователя до высшей степени свойственной им энергии, или ослабляет и парализует их, заставляя поэта сделать меньше, чем бы он мог. Отношения поэта к его эпохе бывают двояки: или он не находит в ее сфере жизненного содержания для своего таланта; или, не следя за современным духом, он не может воспользоваться тем жизненным содержанием, какое могла бы представить его таланту эпоха. В каждом из этих случаев результат один — безвременный упадок таланта и безвременная утрата справедливо стяжанной славы. Открытие причин такого печального конца блестящим образом начатого поприща не принесет пользы поэту, о котором идет дело; но уроки прошедшего полезны для настоящего и будущего, — и одна из обязанностей основательной критики — обращать внимание на такие уроки» (VII, 473—474).


    Сноски

    1. Поэма была переработана Баратынским в 1833 году.

    2. Цитируется по окончательной редакции 1833 года с исправлением двух цензурных искажений по автографу.

    3. Московский телеграф, 1827. ч. XIII, № 4, стр. 331.

    5. Русский инвалид, 1826, № 37, стр. 150.

    6. Там же.

    7. Письмо Козлову от 7 января 1824 года. Русский архив, 1866, кн. I, № 2, стр. 188.

    8. О поэтах-любомудрах подробнее см. в главе «Веневитинов и поэты-любомудры».

    10. Старина и новизна, кн. V, СПб., 1902, стр. 54.

    11. Татевский сборник С. А. Рачинского, СПб., 1899, стр. 47—48.

    Раздел сайта: