• Приглашаем посетить наш сайт
    Соловьев (solovyev.lit-info.ru)
  • Манн Ю. В. Динамика русского романтизма.
    «Цыганы»

    «Цыганы»

    В «Цыганах» мы наблюдаем, так сказать, повышение уровня центрального персонажа. Алеко в высшей степени идеологизирован, иначе говоря, мотивировка его отчуждения и бегства насыщена современным идеологическим содержанием.

    Вслушаемся в его монолог из четвертой «сценки»: тут что ни фраза, то почти тезис программы. Алеко против стеснения свободы чувства и мысли («Любви стыдятся, мысли гонят»); против отживших авторитетов, общественных, а может быть, и религиозных («главы пред идолами клонят». Ср. бунтарство пленника, который признавал лишь одного «идола» — «гордого идола» свободы), Алеко против власти денег или любого другого рабства («просят денег да цепей»). Он враг искусственного уклада жизни в современных цивилизованных городах и сторонник возвращения к природе, к естественности («Там люди, в кучах за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов»), Алеко делом подтвердил эту «программу», вплоть до такого ее пункта, как возвращение к образу жизни и обычаям «естественного» народа.

    Весь духовный, эмоциональный облик Алеко, как он вырисовывается в поэме, также обличает в нем представителя «молодежи 19-го века». Это пушкинское определение, отнесенное к пленнику, углублено здесь в том смысле, что за «равнодушием к жизни и ее наслаждениям», за «преждевременной старостью души» в Алеко сильнее чувствуется кипение «страстей» и бурная непокорность «судьбе коварной и слепой». Все это энергично подчеркнуто голосом повествователя (в третьей «главке»), как подчеркнуто и честолюбие Алеко («Его порой волшебной славы Манила дальняя звезда»), парадоксально сближающее героя поэмы с другим типичным порождением «19-го века» — Наполеоном64.

    В «Кавказском пленнике» центральный персонаж был определен со стороны целого общественного уклада («но европейца все вниманье...»). В «Цыганах» мы встречаем сходное определение: «презрев оковы просвещенья». Понятие сдвинуто в другую плоскость: противопоставление дано по шкале исторического времени, социальных укладов (просвещение и первобытный народ), а не по шкале национально-религиозных укладов (европейское — азиатское), хотя по содержанию оба измерения почти идентичны.

    Сдвиг обнаруживается и в сфере оценки. В «Кавказском пленнике» определение «европеец» звучало довольно нейтрально. Понятие «просвещение» в «Цыганах» обрастает негативными ассоциациями: повествователь подхватывает и развивает достаточно определенную метафору Алеко: «... просят денег да цепей» — «презрев оковы просвещенья». Сравним в стихотворении Пушкина «К морю» (1824): «Где благо, там уже на страже Иль просвященье иль тиран». «Просвещенье» стоит в одном ряду с тиранией. На «просвещение» перенесена вся та богато разветвленная символика «цепей» и «оков», которая в литературе пушкинской эпохи, в том числе и у самого Пушкина, привычно связывалась с феодальным деспотизмом и политической реакцией. Переосмысление слова «просвещение» в «Цыганах» отмечено Томашевским: «Слово это, с лицейских лет звучавшее как призыв к борьбе за будущее, за прогресс, здесь приобретает отрицательный оттенок: «просвещение» осмысляется как знак социального зла, всех противоречий, какие скопились в современном обществе. Этому порочному «просвещению» в таком особенном смысле слова противостоит идеализированный «первобытный» уклад жизни»65. О том, насколько первобытный уклад жизни «идеализирован» в «Цыганах», мы будем говорить ниже. Пока нам важно подчеркнуть особую репрезентативность Алеко — представителя целой общественной формации и, одновременно, ее «беглеца» («ушельцем городов» назван Алеко в одной библиографической заметке66. В том же смысле Белинский писал, что Алеко — «сын цивилизации» — 7. 398). Отношение к просвещению (к цивилизации) решается всей его жизненной судьбой, столь важным для всякой романтической поэмы процессом отчуждения.

    Тем самым центральный персонаж «Цыганов»67 вновь самым ближайшим образом соотнесен с авторским идеалом. Близость Алеко автору выражена не столько сходством имен (Алеко, как неоднократно указывалось, — цыганская форма имени Александр), сколько серьезностью и богатством того содержания, которое, составляя духовный мир персонажа, мотивирует его разрыв с «цивилизацией». Установка на экзотичность — национальную, этнографическую, историческую, — создававшая естественную дистанцию между автором и героями таких его произведений, как «Братья разбойники» и «Бахчисарайский фонтан», в отношении «Цыганов» уже не проявлялась; центральный персонаж, несмотря на некоторый, что ли, символический лаконизм своего облика (об этом ниже), восходил к тому же, что и автор и его читатели, цивилизованному, европейски просвещенному слою «19-го века».

    Соотносимость персонажа с авторским идеалом означала вовсе не их тождественность (надо ли говорить, что Пушкин всегда выше своего персонажа?), а способность персонажа выражать существенные стороны конфликта идеологически полно и на современном языке. Алеко представительствовал в конфликте поэмы именно таким образом: — как «сын цивилизации» (Белинский). В Алеко поэт возвратился к основам характера пленника, с тем чтобы их углубить и развить.

    При этом Пушкин постарался избежать некоторых противоречий характера или, вернее, того, что могло быть воспринято (и действительно было воспринято в пленнике) как противоречия. Путь был нащупан Пушкиным еще в «Бахчисарайском фонтане»: говорим о перегруппировке и перемещении моментов сложности и недосказанности из сферы мотивов и побуждений в сферу событий и поступков.

    Бросается в глаза: насколько подробно и полно дана мотивировка бегства Алеко, настолько скупо вырисовываются события его прошлой жизни. Мы узнаем о нем несравнимо меньше, чем о пленнике. Единственный конкретный факт — «его преследует закон» — сообщается не самим персонажем (или повествователем), но другим лицом, Земфирой, со слов Алеко. Неизвестно, что он ей рассказал. Неизвестно, за что преследует его «закон» — за политическое ли преступление, или же в прошлом уже было нечто подобное тому, что совершил он в цыганском таборе, — убийство из ревности и мести.

    Неясен также характер сновидений Алеко. В. В. Виноградов прав, определяя функцию этой сцены: «в смутных намеках и обрывках мучительного сна Алеко» предвещается трагическая сцепа измены и гибели Земфиры и ее любовника68. Однако предмет сновидения достаточно затемнен. Виноградов считает, что образы сна Алеко связаны не только с Земфирой (что очевидно, так как Алеко произносит ее имя), но и с его соперником, молодым цыганом. «И когда Алеко видит любовников, он узнает в их тенях образы, уже являвшиеся во сне». Позднее эта же версия была подробно развита в исследовании Н. В. Фридмана: «Если поющая Земфира как бы видит наяву ужасную заключительную сцену поэмы, то Алеко видит ее во сне»69. Однако нельзя считать опровергнутым и мнение Томашевского, что в намеках сна Алеко отображается пережитая им в прошлом «душевная драма» и что фраза «другое имя произносит» относится вовсе не к молодому цыгану, а к прошлому сопернику70. Каждая из этих точек зрения не вправе претендовать на абсолютную верность, так как недоговоренность, оставляющая почву для разных версий, лежит в самой художественной манере указанной сцены. Очевидна, однако, тенденция Пушкина: не внося полной ясности, внушить читателю мысль о возможности сходных событий в прежней жизни Алеко. За это говорят замечания повествователя об уснувших до времени страстях Алеко («Давно ль, надолго ль усмирели?»), самохарактеристика Алеко: «Я не таков. Нет, я не споря от прав моих не откажусь!» («Я не таков» — это можно понимать и как намек на прошлое, как эквивалент признания: я всегда поступаю не так) и, наконец, авторское заключение; «и всюду страсти роковые...» («И всюду» — значит, и здесь, «под издранными шатрами». Значит, и здесь центральным персонажем пережито нечто подобное прежнему.)

    Пушкину для его финального трагического вывода очень важно впечатление замкнувшегося круга, хотя, повторяем, полной сюжетной ясности поэма намеренно не дает.

    Но в том-то и дело, что неясность событийной линии со вмещается в «Цыганах» с большей определенностью мотивировки. В последней нет тех непримиренных и широких смысловых пространств, которые отличали мотивировку пленника. Любовь или желание свободы? — эта погодинская дилемма не стоит в применении к Алеко. Если им и пережито нечто подобное любви к Земфире, то теперь все уже в прошлом и он может безраздельно отдаться новому чувству (хотя не может освободиться от сопутствующих ему тревог и опасений — снова чисто пушкинские тонкие ассоциации к какой-то трагедии в прошлом). Как и пленником, любовь переживается Алеко во всей ее романтической, философской значительности, но при этом возможная запутанность и осложненность мотивировки другими моментами исключена. Вместе с тем душевные устремления Алеко направлены не вне художественного мира поэмы, как у пленника, они всецело заключены в пределах этого мира. Поэтому закономерно, что, несмотря на ореол таинственности, характер Алеко оставлял впечатление большей определенности. «Он гораздо яснее Кавказского пленника», — писал П. В. Анненков71. «Ясность» Алеко соответствует большей ясности ситуации «Цыганов».

    стихия цыганского бытия соответствовала его представлениям о естественной жизни, он хотел «стать, как мы, цыганом». Эта фраза Земфиры (в отличие от ее же реплики, что Алеко «преследует закон») находит подтверждение со стороны повествователя, сообщающего, что герой поэмы нашел в «бытье цыганском» осуществление идеи воли и покоя. Он может слиться с этой средой или, по крайней мере, стремиться к этому. Все препятствия, стоявшие перед пленником и вытекавшие из самого факта неволи и узничества, здесь отпадают; «Алеко волен, как они»72. Поэтому мы называем ситуацию «Цыганом» первичной. В творчестве Пушкина она имела некоторую аналогию лишь в «Братьях разбойниках» (и момент приобщения героев поэмы к вольнице).

    Одновременно претерпевает изменение и другой участии к ситуации — окружение центрального персонажа, цыганская среда. Цыгане представляют собой естественный народ, без тех противоречий, которые отличали подобную (первобытную или неразвитую) среду в «Кавказском пленнике», «Братьях разбойниках». Воля существует здесь без жестокости, жизнелюбие без алчности и хищничества. Наоборот, и воля, и жизнелюбие, и гостеприимство совмещаются с терпимостью и душевной мягкостью. Цыгане, говоря словами отца Земфиры, не терзают, не казнят, без чего не могут обойтись ни черкесы, ни волжские разбойники, ни (в момент отчаяния и мести) крымский хан Гирей. Цыганская среда отходит от той романтической двузначности добра и зла, которая была нами охарактеризована выше. (Это не значит, что цыганской среде не присущи свои противоречия.) Недовольство, выраженное Вяземским по поводу занятий Алеко в таборе, хорошо показывает, в чем именно отступил Пушкин от романтического канона. По Вяземскому, пусть лучше Алеко «барышничает и цыганит лошадьми», чем водит медведя. В основе упрека — мысль о двузначности окружения, выдержанного в свойственном романтизму масштабе необычного, яркого: в таком ремесле, как барышничество, «хотя и не совершенно безгрешном, все есть какое- то удальство и следственно поэзия». Эта «поэзия» в какой-то мерс напоминала удалые набеги горцев, их воинственный разбой. Промысел же Алеко «не имеет в себе ничего поэтического»73. Но Пушкин намеренно отказывает цыганской среде в двузначности. В неопубликованном предисловии к поэме Пушкин даже хотел обосновать этот шаг этнографически74.

    Томашевский указал, что одно из важнейших «словарных гнезд» поэмы составляют эпитеты «мирный», «тихий», которые относятся к цыганам75.

    Добавим, что эпитет «мирный» продолжает намеченное еще в «Бахчисарайском фонтане» сочетание «мира» и «неги» (ср. и в «Цыганах»: «мирный сон» и «оставьте, дети, ложе неги»), но безмерно расширяет диапазон своего применения, относясь ко всему цыганскому бытию, овеваемому ощущением покоя и гармоничности. В этом смысле среда в «Цыганах» совсем не байроническая (ср. изображение диких албанцев в «Чайльд Гарольде»). Если рассматривать ее изолированно, то она скорее напоминает «руссоистскую среду» первоначальной гармоничностью и отсутствием резких коллизий76. Но в этом своя сложность и значительность.

    Тынянов писал, что «в «Цыганах» экзотический и вместе нацио- нальный материал южных поэм... сугубо снижен...»77 Как сказать! Он снижен в указанном выше смысле освобождения от романтического масштаба экстраординарного и яркого. Но он повышен — именно в силу того же процесса — в идеологической значительности и содер- жательной наполненности.

    В «Кавказском пленнике» черкесское окружение не могло быть равноправным идеологическим партнером центрального персонажа. Оно могло лишь составлять для него предмет живого, не свободного от оттенка снисходительности любопытства. В «Цыганах» — это равноправный партнер конфликта, Его значение идеологизировано в той же мере, в какой и позиция Алеко. И если Алеко — «сын цивилизации», порвавший с родною почвой, то цыганская среда вправе представлять противоположное идеологическое состояние. И оба состояния вправе помериться силою.

    Как известно, с момента первого печатного отклика Вяземского (1827) идет традиция во всем обвинять Алеко. Эту точку зрения подробно развил Белинский в седьмой пушкинской статье: «Весь ход поэмы, ее развязка и особенно играющее в ней важную роль лицо старого цыгана неоспоримо показывают, что, желая и думая из этой поэмы создать апофеозу Алеко как поборника прав человеческого достоинства, поэт вместо этого сделал страшную сатиру на него и на подобных ему людей,..»; «Алеко погубила одна страсть, и эта страсть — эгоизм!» (7. 386, 387). Идею «вины» Алеко впоследствии со своих позиций развили Достоевский (в пушкинской речи), Вячеслав Иванов, а также представители академического литературоведения78. В наше время этой точки зрения придерживаются многие исследователи, считающие, что корыстные «страсти собственнического мира» мешают Алеко морально слиться с «первобытной средой»79.

    Однако Алеко принес с собою не только «страсти», но и высокий критерий общественной гармонии, который не выдерживает цыганская среда. Обличители Алеко обычно не обращают внимания на пережитый им процесс разочарования в новой среде. А между тем это очевидно: нужно только вспомнить, что означала в романтическом мироощущении измена возлюбленной. «Ты для него дороже мира»80 — эта в устах старого цыгана, возможно, лишь чисто житейская передача силы любви для романтического героя получала реальный, то есть в данном случае философский смысл: мир замещался любовью, то есть своим сущностно-субстанциональным значением. Но потому и потеря возлюбленной равнозначна крушению «мира». И когда в ответ на просьбу Земфиры не верить «лукавым сновиденьям» Алеко говорит:



    Ах, я не верю ничему:
    Ни снам, ни сладким увереньям,
    Ни даже сердцу твоему, —

    то в этих словах чувствуется такое глубокое всеобщее разочарование, что становится ясно: у Алеко отнято то, что было ему единственным прибежищем, последним залогом разумности бытия.

    «Собственничество» Алеко — слишком неточное обозначение причины пережитого. «Вина» участвующих в коллизии сторон обоюдная. И если, с одной стороны, «цивилизация» не выдерживает критериев бедной вольности, то, с другой стороны, вольная стихия не может дать «сыну цивилизации» идеального переживания гармонии и счастья81.

    «Не изменись, мой нежный друг», — почти молит Алеко Земфиру, когда еще ничто не предвещало беды. На это, через ряд «сцен», косвенно отвечают слова Старика: «Кто сердцу юной девы скажет: Люби одно, не изменись»82. Земфира не может не измениться, и эта перемена не может не сокрушить Алеко.

    «Абсолютная свобода в любви, как она осуществляется в поэме в действиях Земфиры и Мариулы, оказывается страстью, не создающей никаких духовных связей между любящими, не налагающей на них никаких моральных обязательств». Земфира «легко, без угрызений совести изменяет Алеко». Мариула бросает маленькую дочь и мужа. «Свободные цыгане», как оказывается, свободны лишь потому, что они «ленивы» и «робки душой, примитивны, лишены высоких духовных запросов»83. Тут верно подмечена связь моральных достоинств с недостаточной общественной и психологической развитостью цыганской жизни (но, с другой стороны, можно было бы показать связь «пороков» Алеко с прогрессом цивилизации и выявившейся дифференциацией индивидуальной жизни).

    Но это означает, что диалектика добра и зла передается в «Цыганах» более тонкими способами. В большинстве романтических произведений (включая прежние южные поэмы Пушкина) она передавалась в типично романтическом масштабе яркого и экстраординарного — как двузначность черкесской (разбойничьей, татарской и т. д.) среды. В «Цыганах» диалектика перенесена в совсем иную сферу — в ту, которую эстетическая традиция связывала с идиллией, Казалось бы, совсем не подходящая, исключающая диалектику сфера! Поэтому так нелегко увидеть значительность совершенного Пушкиным, так соблазнительно отождествить его цыганские сцены с идиллическими картинами, «Цыганская община, конечно, не более как идеализированный образ «золотого века», так же как старый цыган — глашатай гуманистических и филантропических идей всеобщей гармонии и взаимной терпимости»84, — считает современный ученый. Однако цыганская община — совсем не идеал «золотого века». Лишь рассматриваемая сама по себе, она приближается к «руссоистской среде»; в соотнесении же с Алеко она теряет всякое право на моральную неоспоримость и, следовательно, идеальность (так же как и речь ее «глашатая» — старого цыгана). А оцененная сточки зрения высокого и поэтому абстрактного идеала (как ее оценивает Алеко), она способна даже вызвать глубокое и горькое разочарование85.

    И потому мотивы убийства, совершенного Алеко, не сводятся к ревности, хотя ревность и месть — их ближайшая почва. Байрон писал, что преступление Каина (в мистерии «Каин») вызвано отнюдь не завистью или каким-либо узколичным чувством к брату Авелю. Это следствие «неистовой ярости, вызванной несоответствием его положения и его взглядов и обрушившейся не столько против отдельного живущего, сколько против жизни в целом и создателя жизни»86. Если оставить богоборческие мотивы (не выявленные и «Цыганах»), то все остальное применимо и к Алеко: ревность была лишь проводником его неистовой ярости, поднявшейся не столько против «отдельного живущего», сколько против общего миропорядка. Хотя ее жертвой стали конкретные люди, и акт восстания совпал с актом убийства.

    Таким образом, развитие ситуации поэмы приводит героя к новому состоянию — к отчуждению от нового окружения. От той самой естественной первобытной среды, которая должна была уврачевать его раны и вселить ощущение гармонии и покоя. Пушкин уже наметил такой финал в «Братьях разбойниках», где персонаж в заключение осознавал свое отъединение от разбойничьей вольницы и где это состояние возникало в результате пережитых страданий и жизненного опыта. Но в «Братьях разбойниках» причина страданий привнесена извне и в этом смысле случайна («могила брата все взяла»). В «Цыганах» причина имманентна самой среде, так как во взаимодействии с нею центральным персонажем почерпнут его новый горестный опыт и новые страдания.

    В четвертой «сцене» повествованием старого цыгана в поэму включается история Овидия. Белинский писал: «Нам не раз случалось слышать нападки на эпизод об Овидии как неуместный в поэме и неестественный в устах цыгана. Признаемся: по нашему мнению, трудно выдумать что-нибудь нелепее подобного упрека. Старый цыган рассказывает в поэме Алеко не историю, а предание, и не о поэте римском (цыган ничего не смыслит ни о поэтах, ни о римлянах), но о каком-то святом старике...» (7. 400—401). Белинский хорошо подметил (хотя специально и не раскрыл) функциональный характер «эпизода об Овидии», опосредованного обликом персонажа и обстоятельствами.

    «семантических параллелей, отражений и вариаций» поэмы. «Это «предание», с одной стороны, как бы противополагает злому и смелому Алеко, «вольному жителю мира», образ тоскующего изгнанника...»; «С другой стороны, образ Овидия, караемого изгнанием за преступление, естественно сближался с образом Алеко, и — на общем фоне пушкинской лирики — ... бросал на образ Алеко автобиографический отсвет — от жизненной судьбы самого Пушкина». Далее, параллель с Овидием «рождала предчувствие трагического разлада в душе Алеко, убеждала в том, что городские страсти опять проснутся в его измученной груди».

    Виноградов прибавляет, что сходство Овидия и Алеко ограничено: «... намеки не могли двигаться по пути исторической судьбы Овидия. Слишком контрастны были образы изгнанников...» Поэтому эпизод с Овидием «для цыганской истории Алеко был знаменателен не прямым подобием, а косвенной темой: «не всегда мила свобода...»»87. Парадоксальный факт: исследователь, так много сделавший в изучении проблемы рассказчика, берет эпизод с Овидием вне всякого опосредования манерой восприятия и рассказывания старого цыгана (на что как раз обращал внимание Белинский). Берет так, как будто эпизод лежит в плоскости авторского повествования. Поэтому у тонко подмеченных исследователем «семантических параллелей, отражений и вариаций» нет как бы единого центра.

    Но обратим внимание на один упрек, сделанный Вяземским. Считая, что эпизод с Овидием — «драгоценность поэтическая», он заметил: «Может быть, только не совсем кстати старик приводит пример сосланного Овидия после стихов:


    Но не всегда мила свобода

    Легко согласиться, что насильственная свобода сосланного может быть для него и не слишком мила»88.

    Вяземский почувствовал несоответствие между «тезисом» и «доказательством», но он отнес к противоречиям авторского замысла то, что было противоречием мышления персонажа. И что субъективно ни старым цыганом, ни говорящим его устами преданием не ощущалось как противоречие. Ибо что значил такой факт, как изгнание из родного города, в сравнении с полученным великим даром свободы? Тем более что по споим душевным достоинствам («млад и жив душой незлобной») изгнанник, как считает предание, был готов к приятию дара свободы и мог вполне слиться с естественной средой. Внутренний мир Овидия закрыт для предания, которое не понимает истинного смысла его злоключений и ищет морально-поверхностного объяснения того факта, что слияния свободного народа и изгнанника так и не произошло:


    ... он к заботам жизни бедной
    Привыкнуть никогда не мог...

    Его карал за преступленье...
    Ом ждал: придет ли избавленье.

    «Избавленье» не от неволи, но от «забот жизни бедной»...

    С другой стороны, Старик рассказывает предание в параллель к истории Алеко, хотя первое совершенно не соответствует последней: ибо Алеко добровольно пришел к цыганам («добровольное изгнанье» — слова Алеко, непосредственно предваряющие рассказ Старика), а «полудня житель» был насильственно отправлен в изгнанье. Но рассказчик вновь не видит противоречия и противопоставляет двух изгнанников не по различию ситуаций, в которых они находятся, а по различному отношению к «неге». «Ты любишь нас, хоть и рожден Среди богатого народа», Старик же (т. е. Овидий) так и не смог полюбить «заботы жизни бедной».

    — первичная, вытекающая из «добровольного» присоединения Алеко к естественному народу. Побочная ситуация — вторичная, то есть характерная ситуация изгнания и узничества (ср. появление элегических красок в рассказе о «святом старике»: «скитался он иссохший, бледный», «и все несчастный тосковал, бродя по берегам Дуная...» Краски эти даже несколько утрированы сочувствием и — одновременно — непониманием со стороны цыгана переживаний изгнанника). Первичная ситуация в качестве главной в первый раз возникает под пером Пушкина. Побочная ситуация ассоциативно ведет к «Кавказскому пленнику», отчасти к «Братьям разбойникам». Пушкин извлекает эффект из мгновенного сближения противоположных ситуаций, подобно тому какой неожиданно сближал противоположные духовные состояния и реакции персонажей.

    Побочная ситуация возникает почти к середине действия, в тот момент, когда еще ничто не предвещает кризиса. Это оказалось возможным потому, что Старик и говорящая его устами традиция не сознают истинного смысла ситуации Овидия, а также ее отношения к ситуации Алеко. Поэтому, не ведая того, старик-рассказчик словно заронил в недра основной ситуации зерно другой, противоположной, что и создало источник все усиливающихся «семантических параллелей, отражений и вариаций» (В. В. Виноградов). При этом одним из важнейших семантических моментов стал сам факт обозначившегося взаимонепонимания между естественной жизнью и развитой жизнью, которое из сферы легендарного поэта древности ассоциативно распространялось на сферу центрального персонажа поэмы.

    С одной стороны, моральная интерпретация несчастий Овидия («... к неге приучен») предвосхищала позднейшее объяснение цыганом трагедии Алеко: «Ты для себя лишь хочешь воли». С другой стороны, характерна бурная реакция Алеко на рассказ старого цыгана;


    Так вот судьба твоих сынов,
    О Рим, о громкая держава!..

    Скажи мне, что такое слава?
    Могильный гул, хвалебный глас,
    Из рода в роды звук бегущий?
    Или под сенью дымной кущи

    Алеко поражен множественностью и капризностью изменений, которые претерпевает слава великих, словно она потекла по множеству распавшихся русел, Алеко еще не обнаруживает явного осуждения той версии, которую несет предание89, но в его реплике уже появляется характерный эпитет: «цыгана дикого рассказ». Через две «сцены» Алеко повторит, говоря о поразившей его песне Земфиры: «Я диких песен не люблю». Здесь эпитет дан уже явно «негативно». Ср. в заключительном обращении Старика к Алеко: «Мы дики, нет у нас законов... Но жить с убийцей не хотим», Слово «дики» соотносится здесь с воззрениями Алеко, отвечая им уступительным по смыслу оборотом: хотя мы дики, но... и т, д. Таким образом, эпитет в сфере сознания Алеко становится обозначением естественного, но уже выявившего свои несовершенства уклада жизни90.

    Сложно соотнесена с основной ситуацией поэмы и «повесть о самом себе» Старика-цыгана. Повесть обращена к Алеко, чтобы служить ему наставительным примером, Однако чуткий на противоречия Вяземский и тут подметил несоответствие. На упомянутом экземпляре поэмы издания 1827года он записал: «С этих пор Постыли мне все девы мира — Рассказ Старика — не утешение Алеко. Добро еще сказал бы, что он позабыл изменницу и полюбил другую!»91

    Рассказ не может утешить Алеко ввиду не только противоположности характеров Алеко и Старика, но и пережитых последним глубоких страданий. Утешением было бы, если бы цыган также легко и беззаботно, как Мариула, отдался новой страсти. Но для Старика и в данном случае не существует несоответствия вставной «повести» и основного действия — не потому, что он не замечал переживаний Алеко, а потому, что все перевешивает, в его глазах, тот душевный итог, к которому он, старый цыган, пришел: мудрое примирение с волей другого, с естественным и необратимым ходом вещей («чредою всем дается радость»). Он и рассказывает Алеко свою «повесть» для того, чтобы склонить его к этому итогу.

    «повесть», в структуру конфликта проникает новый неожиданный свет. Обнаружилось, что человек, казавшийся воплощенным бесстрастием и холодностью, скрывает в своем прошлом глубокую драму. И эта драма была романтической в том смысле, что его чувство целиком было приковано к его Мариуле, к его «солнцу», и с потерей возлюбленной солнце любви, в самом деле, навсегда зашло для него («... постыли мне все девы мира»). По силе и концентрированности чувства пережитое старым цыганом поставлено в прямую параллель к драме Алеко в цыганском таборе, в то время как последующее развитие обоих персонажей совсем различно. Нет, любовная драма не превращает Старика в «разочарованного романтического героя»92; скорее, перед нами тот вариант душевной эволюции, который характеризуется категорией «примирения» или, еще точнее, — гётевским «Entsagung». Только это Entsagung далось не подчинением богатой и бунтующей индивидуальности теоретическому тезису, не глубокой философской рефлексией человека нового времени, но почти инстинктивной мудрой приемлемостью текучей и необратимой жизни. Сам инстинкт первобытной коллективности владеет сердцем цыгана, и если этот инстинкт не мог склонить его к забывчивости и легкой переменчивости страсти, то он все же удержал его от болезненного отчуждения, отчаяния и мести.

    Контраст Алеко и Старика, бунтующей страсти и внешнего бесстрастия, скрывающего преодоленную страсть, заставляет вспомнить о шатобриановском миссионере Обри, наставляющем влюбленного Шактаса. «У него не было мертвых и стертых черт человека,рожденного без страстей, — говорит Шактас о миссионере, — видно было, что жизнь его была тяжелой, а морщины чела его указывали на прекрасные следы страстей, исцеленных добродетелью и любовью к Богу».

    Окончание фразы, однако, дает хорошо почувствовать источник, из которого Обри черпает свою силу, противопоставляемую им губительной страсти — своей и чужой. По глубокому замечанию Вяч. Иванова, персонаж Шатобриана «прибегает к антитезе религиозной условности — к вероучению и нравоучению, основанным на церковном авторитете», в то время как пушкинский цыган говорит голосом естественного народа, еще не успевшего выделить из себя абстрактно-религиозный моральный канон93.

    «Утешься, друг... твое унынье безрассудно»). Пушкин же хладнокровно, без всяких иллюзий сопрягает различные эволюции — увы, не сливающиеся, не повторяющие друг друга, обращенные к разным культурно-историческим укладам.

    «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828). Как известно, Киреевский — единственный из критиков, кто обратил внимание на нецельность изображенной Пушкиным цыганской стихии, с которой так не вяжется глубокое чувство отца Земфиры94. «Между тем как бедные цыганы любят горестно и трудно, их жены, как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье. Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности; либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды»95.

    Киреевский уравнивает — так сказать, потенциально — эволюцию Алеко и эволюцию старого цыгана, в то время как Пушкин их разводил. У Киреевского фраза «горестно и трудно» отнесена к старому цыгану и вообще к мужчинам-цыганам; у Пушкина — намеренно к одному Алеко (в черновиках Старик говорил: «Мы любим горестно и трудно», — объединяя себя с Алеко; в окончательном тексте «мы» заменено местоимением «ты»). «Месть и другие страсти» тоже характеризуют у Пушкина лишь путь Алеко — мучительный путь отпадения современного человека, Старый цыган не знает этого процесса, пережитая им драма еще не вылилась в болезненный разлад, но отгласилась гармоническим вздохом примирения и приятия жизни. Пылкость и страстность Мариулы, Земфиры или молодого цыгана также далеки еще от «мести» или насилия над волею другого.

    Перспектива, нарисованная Киреевским, вела за пределы художественного мира «Цыганов». При всем том (и в этом вся сложность!) ее источник, самое начало находились в пушкинской поэме. Ибо остается в силе подмеченный Киреевским факт: несоответствие глубины и интенсивности духовных переживаний таких героев, как Мариула и Земфира, и таких, как старый цыган. Вяч. Иванов отмечал, что женщины в «Цыганах» выступают носителям и «более или менее выявившегося в кочевой жизни индивидуального начала»96. Это верно только в смысле почина, свободного выбора сердечной привязанности и отказа от опостылевшего возлюбленного. Но по тонкости чувства, глубине переживаний более выявлен, конечно, муж Мариулы. Хотя не так уж важно, чтобы различие строго закреплялось по признаку пола. Важно уже то, что оно вообще возникло.

    — глубокие страдания. И если «хорическая структура» естественного народа нарушена, то долго ли его стихийно наследуемый разум будет удерживать от нежелательного развития страстей? А это значит, что естественная стихия со временем и без посредничества «сына цивилизации» из самой себя может развить болезненные кризисы и непримиримые конфликты. Потому, надо думать, заключительные строки («И всюду страсти роковые И от судеб защиты нет») относятся не только к опыту центрального персонажа Алеко, но, форсируя историческое время, обобщают все намеченные в поэме перспективы в одном трагическом философском выводе97. При этом непреложен сам момент форсирования, «забегания» эпилога вперед, выявления наличной, хотя еще недостаточно открытой, перспективы. Философский характер «Цыганов» необходимо оговорить специально. Чтобы понять эту философичность, а значит и тот итог, к которому привело развитие романтической поэмы Пушкина, проведем одну параллель.

    В мистерии Байрона «Каин» изображенное действие равно человеческой истории (разумеется, в ее библейской версии) и данный человеческий коллектив, хотя он и исчерпывается семьей Адама, равен человеческому роду вообще. Мифологическое действие философски представляет эпоху из человеческой истории, а именно ту, когда совершилось первое убийство. «В мир смерть вошла», — говорит Цилла, сестра и жена Авеля. И мы знаем, что действительно вошла впервые и что убийство Каином Авеля обозначило роковой поворот в судьбе всего человеческого рода.

    В «Цыганах» философское содержание выражено иначе и сложнее. Ибо охваченное поэмою действие, конечно, не равно человеческой истории, а изображенный коллектив не равен человеческому роду. Шумная толпа цыган кочует в определенном ограниченном пространстве — «близ Кагульских вод» или «по Бессарабии» — и в определенное время — современное повествованию или не очень уж далекое от него. И, конечно, она живет бок о бок с другими человеческими мирами, в том числе и тем, из которого пришел Алеко. И все же применительно к действию поэмы можно повторить сказанное Циллой: «В мир смерть вошла». Потому что цыганская община имеет свою историческую память (в форме предания), которая еще не успела зафиксировать ничего подобного тому, что совершил Алеко. Возможно, это случалось в других общинах или в других подобных коллективах — но не в этом. Убийство, по-видимому, было внесено и цыганскую общину впервые Алеко, но тем самым и все происходящее неминуемо получает философскую обобщенность. И в потрясении мирных цыган, скорбно прощающихся с убитыми, мы чувствуем что-то от потрясения первых людей, склонившихся над телом Авеля. И в словах старика-цыгана «Оставь нас, гордый человек...» повторяется приговор Адама: «Ступай, мы вместе быть не можем, Каин! Оставь меня с умершим...» и т. д. 98

    Философское содержание выражено Пушкиным не с помощью мифологии, но, так сказать, конкретно-параболически. Художественный мир дублирует большой мир, подобно монаде, отражающей строение и тысяч других монад и всего макрокосма. Поэтому так трудно уловить тот момент, где пушкинские линии, осязаемые и четкие, начинают отбрасывать почти символическую светотень. Характерно впечатление, которое оставил центральный персонаж поэмы у И. И. Стороженко: «В Алеко нет ничего русского, да и вообще в нем нет никакой национальной окраски. Он появляется неизвестно откуда и неизвестно куда пойдет»99— русский, но намек, симптоматичный по своей сдержанности: «слыхал я русское преданье...» Поскольку Старик связывает «преданье» с недугом Алеко, естественно предположить, что он видит в нем русского. Но ведь ничто не мешало ему применить свои знания, почерпнутые из русского предания, к выходцу из другого народа. Версия о национальной принадлежности Алеко осторожно заронена в художественный мир поэмы. Но нигде не подтверждена. Как, впрочем, нигде и не опровергнута.

    Возьмем теперь имя «Алеко». Это совсем не то, что имена, с которых нарочито стерт национальный отпечаток, типа условных англизированных имен в некоторых произведениях ХХ века. Впервые имя Алеко произносит в поэме Земфира («Его зовут Алеко...»). Значит, сам Алеко назвал себя Земфире за сценой, но как именно, неизвестно, Возможно — Александром, и Земфира тотчас переделала это имя на цыганский лад (так же как она придала всему тому, что Алеко мог рассказать о себе, свою версию: «Его преследует закон»). Возможность такого имени, как Александр (а значит, и всех ведущих от него ассоциаций, включая возможность автобиографического сближения с именем и судьбою Пушкина), вполне реальна, Однако она нигде не подтверждена. Как, впрочем, нигде и не опровергнута. В результате живописно-конкретная, составленная из звуков, красок, движений картина цыганской жизни (множественность образов — звуковых, зрительных, динамических — даже подчеркнута здесь как «прием»: «Крик, шум, цыганские припевы... Лохмотьев ярких пестрота» и т. д.) сочетается с тонким лаконизмом обрисовки центрального персонажа, оставляющим возможность для разночтений, но нигде не впадающим в аллегорию и не рвущим окончательно с конкретностью рисунка.

    Возможность разночтений повышала символическую нагрузку образа и, в силу этого, сознательно культивировалась философскими направлениями европейской литературы конца XVIII — начала ХIХ века. По словам И. В. Киреевского, в «Фаусте» Гёте дано «символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье...»I00 «Символизм» Алеко как представителя современного человечества очевиден, хотя нельзя сказать, чтобы последний выступал в «русском» или любом другом «платье» (но также ошибочно было бы отказать ему во всякой конкретности в пользу абстрактного, наднационального идеала). Символизм «Цыганов» возникал в сдержанной конкретности, а философский смысл — в непритязательности и простоте, и этим, может быть, была достигнута одна из поразительных тайн пушкинского романтизма. «Цыганы», — писал П. В. Анненков, — представляют высшее и самое полное цветение русского романтизма, успевшего овладеть теперь и поэтически философской темой»101.

    В наших размышлениях мы опирались преимущественно на «основной текст» пушкинских южных поэм, оставляя в стороне такие их компоненты, как посвящение, авторские примечания и приложения, — там, где они имеются. Материал эпилогов также привлекался нами ограниченно, лишь для уяснения системы конфликтов. Все это выдвигает перед нами особую проблему — проблему общего состава романтической поэмы, что, с одной стороны, связано с жанровой природой романтической поэмы и ее происхождением, а с другой — с характером романтического повествования вообще. Но перейти к этой проблеме мы сможем лишь в третьей главе, после того как рассмотрим движение системы романтического конфликта в ближайшие годы после южных поэм Пушкина.

    1 Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 43.

    2 Томашевский Б,В. Пушкин. Кн. 1. М.; Л., 1956, С. 402.

    3 Тем же. С. 393.

    4 См.: Бонди С. М. Поэмы Пушкина // Пушкин А. С. Собрание сочинений; В Ют. Т. 3. М., 1960. С. 483.

    « «Песни», одушевленные свободой, — это поэзия Байрона» (Слонимский А. Л. Мастерство Пушкина. Изд. 2. М., 1963. С. 218).

    6 Соревнователь. 1822. Ч. 20. Кн. 1, № 10. С. 27.

    7 Там же. С, 39.

    8 Там же. С. 40—41.

    9 Kluckhohn P. Das Ideengut der deutschen Romantik. Tublngen, 1953. S. 72.

    11 Неслучайна перекличка этих строк с описанием чувства романтика Ленского, любящего так, «как в наши лета уже не любят»;

    Всегда, везде одно мечтанье,
    Одно привычное желанье,
    Одна привычная печаль...

    12 Соревнователь. 1822. Ч. 20. Кн. 1. № 10. С. 42.

    13 Ср. в «Корсаре», где Гюльнара выступает в сходной с черкешенкой роли спасительницы Конрада, а последний, как и пушкинский пленник, любит другую. Гюльнара

    ... взглянула взором, полным чар,
    И ринулась в объятия к нему.

    Кто б этого приюта не дал ей!

    Но второго поцелуя не смогла «у Верности взять Ветренность» (Песнь III. С, 17).

    14 Впрочем, Пушкин здесь не исключение. Смену и, так сказать, иерархию любовных эмоций П. Клюкхон прослеживает и у немецких романтиков, например в отношении Новалиса к Юлии, с которой он обручился после смерти Софьи, или же в одной из ситуаций, описанной в его романе «Генрих фон Офтердинген» («Die Auffassung der Llebe...». S. 486, 489). 86

    15 Вестник Европы. 1823. № 1. С. 46.

    18 Там же. С. 47—48.

    19 Там же. С. 42.

    20 Там же. С. 43.

    22 Верцман И. Е. Жан-Жак Руссо и романтизм // Проблемы романтизма; Сб. статей. М., 1971. С. 80.

    23 Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1813—1826). М.; П., 1950. С. 317.

    24 Сандомирская В. Б. «Естественный человек» и общество // Звезда. 1969. № 6. С. 187.

    25 Ср. «перестановку» этих деталей в более позднем стихотворении А. С. Грибоедова «Хищники на Чегеме» (1825): горцы говорят о пленных русских: «И ужасен ли обмен? Дома — цепи! в чуже — плен!»

    27 Старина и новизна. Кн. 1. СПб., 1897. С. 131.

    28 Томашевский Б. В. Указ. соч. Кн, 1. С. 421.

    29 Ср. более радикальный вывод в другой работе о «Кавказском пленнике»: «духовное обновление героя» — своеобразие авторской концепции, независимой от Байрона (и невозможной для Байрона)» (Сандомирская В. Б. Указ. соч. С. 190). Ср. также: Гуревич A. M. Романтизм Пушкина. М., 1993. С. 87—88.

    30 Платонов Андрей, Пушкин — наш товарищ // Литературный критик. 1937. № 1. С. 59.

    32 Северная пчела. 1825. № 138.

    33 «Канла», как поясняет автор, — «кровное мщение».

    34 Северная пчела. 1825. № 138.

    35 Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. М., 1965. С. 325.

    37 Томашевский Б. В. Указ. соч. Кн. 1. С, 403.

    39 Заключительный монолог черкешенки — как бы эхо признаний, слышанных ею от пленника (Гуревич А. М. Указ. соч. С. 88).

    40 Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 139.

    42 Это произведение переиздано в сборнике: Поэты кружка Н. В. Станкевича. М.; Л., 1964. С. 109—110. Трудно, однако, согласиться с утверждением комментатора С. И. Машинского, что стихотворение «представляет собой пародию на бездарных сочинителей романтических поэм». Конечно же, пародия метит и в цель «более крупную» — в «Кавказского пленника».

    43 Жирмунский В. М. Указ. соч. С. 254.

    44 По месту действия «Братья разбойники» не являются южной поэмой: события ее происходят не на экзотическом Юге, а в заволжских степях. Однако мы сохраняем традиционное обозначение, поскольку поэма писалась в южной ссылке и ввиду ее органической принадлежности к данному «циклу».

    45 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 142.

    —8.

    47 Веселовский А. Н. Этюды и характеристики. Ч. 1. СПб., 1912. С. 421—422.

    48 Это объясняет следующую полемическую тонкость в отзыве Белинского (1644): «Его разбойники очень похожи на Шиллоровых удальцов третьего разряда из шайки Карла Моора» (7, 384), Пушкинские разбойники «разжалованы» из эпигонов Карла Моора в эпигоны его последних «удальцов»,

    49 Библиотека для чтения. 1840. Т, 39. Отд. V. С. 33—34.

    50 Вот одно из подтверждений сказанного. Узничество братьев разбойников воспринималось в атмосфере реакции 20-х гг. как политическая и общественная несвобода. Один из современников, характеризуя отношение русского читателя к Пушкину, писал: «Пушкина любят всей силой любви, обращенной к свободе... Без сомнения, в стихе «Мне душно здесь... Я в лес хочу» — заключено глубокое политическое чувство» (Chopin J. M. // Revue Encyclopedique. 1830. Т. 45; цит. по: Гуковский Г. А. Указ. соч. С. 221—222). Отзыв этот подтверждается репликой «Московского телеграфа» (1825, Ч. II, № 8. С, 331): «Слова «мне душно здесь... я в лес хочу» приводят в трепет. Нет! Пушкину суждено великое назначение!» С другой стороны, Н. И. Надеждин, обличая литературных и политических бунтарей, писал в 1829 г.: «Всякий из них, при малейшем притязании литературного кодекса, кобенится и кричит: «Мне душно здесь — я в лес хочу!» (Надеждин Н. И. Литературная критика, Эстетика. М., 1972. С. 85). Один и тот же образ давал возможности для противоположных толкований благодаря своей двузначности: Полевой отвлекал свободолюбивые мотивы, Надеждин — мотив своеволия и слепого бунтарства.

    52 В рукописи (не сохранившейся) поэма кончалась не рассказом разбойника, а заключением от автора (16 строк), Вот последние четыре строки:


    У всякого своя есть повесть,
    Всяк хвалит меткий свой кистень,
    Шум, крик. В их сердце дремлет совесть;

    Это заключение не печаталось в прижизненных изданиях поэмы и не включается в ее канонический текст (см, об этом: Томашевский Б. В. Указ. - соч. Кн. 1. С. 454; Лернер И. О. Рассказы о Пушкине. Л., 1929. С. 204—206). Возможно, Пушкин потому отказался от этих строк, что они сужали завершающее духовное состояние персонажа до раскаяния (как хотелось некоторым читателям).

    53 Карниолин-Пинский М. М. «Бахчисарайский фонтан», поэма А. С, Пушкина // Сын Отечества. 1824. № 13. С. 274.

    55 Ср. верные замечания Слонимского: «В «Бахчисарайском фонтане»... тайна занимательности играет еще более существенную роль, Вокруг участи обеих героинь создается иллюзия загадки, которую разгадывать предоставляется читателю» (Слонимский А. Л. Указ, соч. С, 230).

    57 Там же.

    58 Жирмунский В. М. Указ, соч. С, 161, 164,

    59 Там же. С. 164.

    60 Там же. С. 166—167.

    62 О реальных основах «утаенной любви» автора «Бахчисарайского фонтана» см.: Тынянов Ю. Н. Безымянная любовь (в его кн.: Пушкин и его современники). См. также корректив Б. В. Томашевского (Указ. соч. Кн. 1. С, 510).

    63 Киреевский И. В. Указ. изд. Т. 2. С. 7.

    64 Это наблюдение сделано Н. В. Фридманом см. его книгу «Романтизм в творчестве А. С. Пушкина» (М., 1980. С,116),

    65 Томашевский Б. В. Указ. соч. Кн. 1. С. 620.

    67 О правильности формы «цыганов» — в родительном падеже множественного числа Пушкин писал в «Опровержении на критики».

    68 Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М, 1941. С. 450. «Фридман Н. В. Указ. соч. С. 132,

    70 Томашевский Б. В, Указ. соч. Кн. 1. С, 617. Творческая история реплики Алеко увидевшего любовников; «иль это сон?», говорит в пользу многозначности, а не в пользу первой версии, Первоначально было: «Ужель то страшный сон!» Тем самым совпадение увиденного со сновидением выражалось, как говорит Н. В. Фридман, «с предельной ясностью». Но не потому ли этот вариант был отброшен Пушкиным? Кстати, еще одна деталь. В монологе Алеко над колыбелью сына, не вошедшем в окончательную редакцию поэмы, читаем: «не будет вымышлять измен, Трепеща тайно жаждой мести». Поскольку весь монолог строится на отталкивании Алеко от его прошлого опыта («О, сколько б едких угрызений, Тревог... разуверений Тогда бы я в жизни не узнал...»), то, очевидно, и намеки на «измену» (действительную или мнимую) и на «месть» — автобиографические. В таком случае недосказанное в фразе «его преследует закон», а вместе с тем вся предыстория Алеко выступили бы отчетливее, чего Пушкин явно избегал.

    Сцена с монологом Алеко над колыбелью сына рассматривается многими исследователями как органическая часть поэмы, не включенная в текст по случайным причинам. «Монолог Алеко,.. именно составляет часть несостоявшейся обделки, какую автор хотел сообщить физиономии и характеру своего героя» (Анненков П. В. Пушкине Александровскую эпоху. СПб., 1874,С. 241). Г. О. Винокур, целиком поддержав это мнение, пишет о сипе критического обличения, содержавшегося в монологе: «Алеко, бежавший из «неволи душных городов», напутствует своего «цыганского» сына изложением цельной, продуманной программы жизненного поведения» (Винокур Г. О. Монолог Алеко // Литературный критик. 1937. № 1. С. 229). Таким образом, из факта сильной критической направленности сцены делается тот вывод, что она непременно должна была быть в поэме. Едва ли это логично. Пушкин, оставив сцену в черновиках, мог руководствоваться и соображениями художественно-структурными, в частности принятой им логикой развития и обнаружения конфликта, Ср. также: Слонимский А. Л. Указ. соч. С. 248.

    72 Ср. анализ ситуации «Цыганов» в кн.: Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина: Очерки. М., 1974. С. 11.

    73 Московский телеграф. 1827. Ч. 15. № 10. Отд. 1. С. 119. В пометках, сделанных на экземпляре первого издания поэмы (1827), Вяземский в категорической форме высказал тот же упрек: «Алеко может быть цыганом по любви к Земфире и ненависти к обществу, но все же не может и не должен он исправлять цыганское ремесло, водить медведя, заставлять его делать палкою на караул» (замечание Вяземского опубликовано в кн.: Пушкин А. С. Сочинения и письма. Т. 3. СПб., 1903. С. 628—629).

    74 Молдавские цыгане, отмечал Пушкин, «отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни кражей, ни обманом» (Пушкин А. С. Собрание сочинений: В 10т. Т. 3. М., 1960, С. 446).

    «Многим русским вольтерианцам Вольтер был известен только по слухам как проповедник безбожия, а из трактатов Руссо до них дошло лишь то, что истинная мудрость — не знать никаких наук» (Ключевский В. О. Литературные портреты. М., 1991. С. 58).

    77 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 144.

    78 Характерно суждение Сиповского: «Алеко развенчан Пушкиным: с него смело сдернута маска, и он стоит перед нами без всяких прикрас, наказанный и униженный» (Сиповский В. В. Указ. соч. С. 20).

    79 Против этой тенденции справедливо возражает Бочаров: реплика о вине Алеко «принадлежит не автору, но персонажу, одному из участников действия и диалога» (Бочаров С. Г. Указ, соч. С, 14). Должен заметить, что эта тенденция оспаривалась и в нашей, более ранней, работе (в связи с анализом взглядов Белинского на поэму «Цыганы» — см.: Развитие реализма в русской литературе. М., 1972. С. 332).

    80 В дореволюционных изданиях это слово писалось в данном случав как «м!ръ». То есть это не «мир», не состояние, противоположное войне, беспокойству, тревогам и т, д., а именно все сущее, вселенная. (Но иначе, скажем, в процитированной выше фразе из «Бахчисарайского фонтана»: «Поклонник муз, поклонник мира...»)

    82 Ср. наблюдение Благого: в самом имени Земфира «словно бы веет южный степной ветер — зефир — предельное выражение цыганской «воли», «свободы» (Благой Д. Д. Указ. соч. С. 323).

    83 Бонди С. М. Поэмы Пушкина // Пушкин А. С. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. М., 1960. С. 506.

    84 Томашевский Б. В. Указ. соч. Кн. 1, С. 625.

    85 Здесь уместно обратить внимание на следующий факт. В. Г. Тепляков — поэт, ценимый Пушкиным, — в «Третьей фракийской элегии» (1829) рисовал картины золотого века на берегах Мизии. Рисовал без пушкинской диалектической перспективы, но как нечто самоценное, вызывающее в потомке чувство горькой зависти:


    В их мирной, радостной глуши,
    Когда от мудрых грез еще не помрачился
    Народ, природы сын, огонь твоей души!
    Как птичка божия по воле,

    Я по вселенной бы родной
    Летал...

    (Поэты 1820—1830-х годов. Т. 1. Л., 1972. С. 620; в пятой строке, кстати, — возможно, реминисценция из «Цыганов»: «Птичка божия не знает...») Пушкин отозвался об этом описании так: «Идиллическая немного бледная картина народа кочующего» (Пушкин А. С. Фракийские элегии: Стихотворения Викто- ра Теплякова).

    86 Из письма Байрона к Джону Мари от 3 ноября 1821 г. (цит. по комментарию Г. Г. Шпата к «Каину» в кн.: Байрон Д. Г. Мистерии. М.; Л., 1933. С. 367).

    —447,

    88 Московский телеграф. 1827. № 10. С. 118. В замечаниях на экземпляре поэмы издания 1827 г. Вяземский сформулировал эту мысль афористически резко: «Можно ли назвать свободою ссылку?» (Пушкин А. С. Сочинения и письма. Т, 3. СПб., 1903. С. 629).

    89 В связи с этим одна любопытная, кажется, не отмеченная, реминисценция из «Цыганов»: у В. Г. Теппякова во «Второй фракийской элегии» (1829) сослан- ный Овидий говорит:

    Не верят повести Овидиевых мук:
    Она, как баснь, из рода в род несется,
    — и как ничтожный звук
    В дали времен потомству раздается.
    (Поэты)820— 1830-х годов,Т. 1. С. 613)

    Это едва ли не развитие реплики Алеко на рассказ цыгана (ср. выделенные нами слова с пушкинской строкой: «Из рода в роды звук бегущий»). Тепляков уловил, что переживания Овидия не поняты преданием и это вылилось в жалобу римского поэта: «Не верят повести Овидиевых мук». Характерно, что Овидий жалуется повествователю, лирическому герою элегий, современному изгнаннику, и таким образом у Теплякова, в отличие от Пушкина, обе ситуации приведены в соответствие: «Но мы равны судьбиною жестокой!..»

    90 Ср. точку зрения другого исследователя на соотношение Алеко и говорящего устами старого цыгана предания: «Намечено противоречие между миром, закрепляющим имя человека в истории (но лишенным внутреннего подхода к нему), и миром, равнодушным к имени... но внимательным к чужому, которое в самом себе как бы содержит свое оправдание» (Тамврчвнко Н. Д. Типология реалистического романа. Красноярск, 1988. С. 72—73).

    92 Так считает Н. В. Фридман в работе «О романтизме Пушкина» (см: К истории русского романтизма. М., 1973. С. 151).

    93 Иванов В. И. Комментарий к «Цыганам» (в кн.: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. СПб.: Изд. Брокгауза — Ефрона. Т. 2, 1908. С. 238). См. также его работу «О «Цыганах» Пушкина» (Иванов В. И. Собрание сочинений. Т. 4, Брюссель, 1987. С. 309 и далее).

    94 См. об этом в нашей кн.: Русская философская эстетика. М., 1969. С. 80—81.

    95 Киреевский И. В. Указ. изд. Т. 2. С, 8.

    —Ефрона. Т,2. С. 226.

    97 Ср.: Томашевский Б. В. Указ. соч. Кн. 1. С. 632.

    98 Из только что сказанного понятна почти библейская интонация вводной ремарки к словам Старика: «тогда старик, приближаясь, рек», Белинский, как известно, видел в ней влияние риторической школы: «слово рек оказывается тяжелою книжностью...» (7. 400).

    Но прав был в данном случае Вяч. Иванов: «Глагол «рек» перед заключительной речью Старика, очевидно, приготовляет слушателя к чему-то чрезвычайно торжественному и священному» (Пушнин А. С. Полное собрание сочинений: Изд. Брокгауза—Ефрона. Т,2. С. 235).

    99 Стороженко Н. И. Из области литературы. М., 1902. С. 183.

    —240. Особый вопрос — развитие романтических моментов в более поздних поэмах Пушкина, прежде всего в «Полтаве» (1828—1829) и «Тазите» (1829—1830). В. М. Жирмунский показал, что в «сюжете, композиции и стиле» поэма «Полтава» «означает выход за пределы традиционного романтического жанра» и что вместе с тем в ней «мы наблюдаем частичное возвращение Пушкина к привычным мотивам этого искусства, в особенности — в отдельных заимствованных темах, как бы реминисценциях «байронического» перевода его творчества» (Жирмунский В. М. Указ. соч. С. 200). Следует заметить, что эта проблема отталкивания—преемственности может быть понята также с точки зрения структуры конфликта.

    Раздел сайта: