• Приглашаем посетить наш сайт
    Зощенко (zoschenko.lit-info.ru)
  • Манн Ю. В. Динамика русского романтизма.
    Глава 4. Романтическая поэма как жанр.

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    «Могучий освободительный
    шаг вперед»
    (Романтическая поэма как жанр)

    Баллада, элегия, дружеское послание, идиллия. Каждый из этих жанров соотносим с романтической поэмой, но по-своему, по-разному.

    Более очевидна связь романтической поэмы с балладой; на это обратил внимание еще В. М Жирмунский, говоря о поэмах Вальтера Скотта, который «сохраняет традиционные особенности балладного жанра: его отрывочность, недосказанность, вершинность, смешение драматических сцен и диалога с лирическим рассказом, лирическую манеру повествования»1. Добавим к этому, что для романтической поэмы оказалось весьма важным и заостренное балладным жанром — вспомним «Людмилу»( 1808) или «Эолову арфу» (1815) Жуковского — противостояние героя установившимся моральным нормам, традициям, нарушение им этических и религиозных запретов и т. д. Обо всем этом уже много писалось2.

    Не менее важна связь романтической поэмы с элегией и дружеским посланием, о чем мы поговорим специально.

    Но прежде всего подчеркнем: это проблема не только происхождения интересующего нас одного жанра, но и предромантических основ романтической поэмы, а вместе с нею и всего романтического направления. Другими словами, мы вновь (как и в главе 1)должны обратиться к некоторым предпосылкам и истокам романтической поэтики в русской литературе.

    Собственно, связь романтической поэмы с сентиментальной и меланхолической элегией была замечена с первых шагов нового направления, Пушкин упоминал об «элегических стихах» в «Кавказском пленнике» и фактом отдельного опубликования (1823) отрывка «Я пережил спои желанья», первоначально предназначавшегося для поэмы, демонстрировал возможность передвижения текста из ряда элегического монолога персонажа в ряд самостоятельных элегий. В позднейшие времена связь элегии с романтической поэмой отмечалась не раз. Так, например, Белинский заметил, что «Кавказский пленник» отражает «элегический идеал души, разочарованной жизнью»3. Позднее Г. О. Винокур подробно описал «элегический словарь» молодого Пушкина и его современников.

    В первом случае указанная связь представала главным образом как сходство настроения («элегический идеал души»); во втором — как стилистические совпадения. Но связи выражались еще и структурно — тем, что на почве элегии (и других лирических жанров) возникали предпосылки романтической коллизии.

    Возьмем «Ночь» М. Н. Муравьева (1776, 1885?) — одно из первых предвестий сентиментальной элегии.


    Приятно мне уйти из кровов позлащенных
    В пространство тихое лесом невозмущенных,
    Оставив пышный град, где честолюбье бдит,
    Где скользкий счастья путь, где ров цветами скрыт.
    Здесь буду странствовать в кустарниках цветущих
    И слушать соловьев, в полночный час поющих;

    Что частью в землю врос и частию над ней.
    Мне сей цветущий дерн свое представит ложе.
    Журчанье ручейка, бесперестанно то же,
    Однообразием своим приманит сон.

    в данном описании он, вo-первых, освобожден от специфических атрибутов буколики (нет пастухов, стада, звука свирели и т. д.), а во-вторых, развертывается как бегство, переживаемое сознанием поэта и сливающееся с «туманной областью сна». Обратим внимание на рисуемый в стихотворении ландшафт. Можно ввести особое понятие идеального ландшафта, выступающего как цельбегства (или, скажем осторожнее, — ухода) лирического персонажа и адекватного его устремлениям.

    Исследование Э. Р. Курциуса позволяет установить корни идеального ландшафта, простирающиеся до глубокой древности, до буколик Вергилия. От античности и до ХVI века в европейской поэзии выработалось общее место (topos) — locus amoenus, Lustort, «приятный уголок». «Минимум его оснащения — дерево (или несколько деревьев), луг и ключ или ручей. К этому могут быть добавлены пение и цветы. Самые богатые изображения упоминают еще дыхание ветра. У Феокрита и Вергилия подобные элементы образуют сцену для пасторальной поэзии. Но потом они отделились и стали предметом риторизованного описания»4.

    В описании Муравьева мы встретим почти полное оснащение locus amoenus: и деревья («... странствовать в кустарниках цветущих»), и луг («сей цветущий дерн»), и «журчанье ручейка», и пение «соловьев». Добавлена и такая деталь, как вросший в землю «мшистый камень», свидетель протекших лет — деталь, уже предвосхищающая романтизированный пейзаж древних развалин, мшистых сводов и т. д. 5 И все элементы образуют идеальный ландшафт — как конечную цель стремлений и бегства (ухода) героя (лирического субъекта). Бегство служит фоном во многих элегиях, разворачивающихся как описательный и медитативный поток, вне какой-либо сюжетной перспективы. В «Сельском кладбище» Жуковского (в опубликованной в 1802 году первой редакции перевода элегии Томаса Грея), в описательной части стихотворения, намечается контраст: с одной стороны, «шалаш спокойный» селянина, «тишина», «рогов унылый звон», простые добродетели, с другой — «рабы сует», роскошь и т. д. Но в последних строфах контраст выливается в определенный сюжетный ход — не повествователя, правда, а побочного персонажа, некоего «певца уединенного». Оказывается, он — «странник, родины, друзей, всего лишенный». В связи с переживаниями странника-поэта описывается и идеальный ландшафт со всеми его типичными атрибутами; новое в них, по сравнению с «Ночью» Муравьева, — это, пожалуй, тон меланхолии: locus amoenus — место не только приятных, но и грустных, безысходно грустных ощущений:


    Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,

    Там часто в горести беспечной, молчаливой,
    Лежал, задумавшись, над светлою рекой;
    Нередко в вечеру, скитаясь меж кустами, —
    Когда мы с поля шли и в роще соловей
    — он томными очами
    Уныло следовал за тихою зарей.

    Во многих элегиях, таких, как «Славянка» (1815) Жуковского, самого факта ухода или бегства нет, но отзвук этого шага, а также пробужденные им ощущения несет на себе идеальный пейзаж: «Славянка тихая, сколь ток приятен твой»; «Спешу к твоим брегам... свод неба тих и чист»; «Я на брегу один... окрестность вся молчит», Сравним также в элегии Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814): «Я здесь, на сих скалах, висящих над водой, В священном сумраке дубравы». Словно за скобки основного действия вынесен такой момент, как уход от скопища людей к безмолвию природы, — необходимое условие возникновения видений прошлого и меланхолических мыслей.

    Между тем параллельно с элегией материал для романтического конфликта накапливало дружеское послание. Особенность этого жанра в том, что в нем бегство — от шума, от светской жизни — обосновывалось программно, как необходимый поступок, который должен совершить и сам поэт и его друг, адресат послания. Карамзин в «Послании к Дмитриеву» (1794) констатирует горькое свое разочарование в людях, а обществе, в просветительских идеалах молодости. Что же «осталось делать в жизни сей»? Удалиться от света:


    А мы, любя дышать свободно,

    Любовь и дружба — вот чем можно
    Себя под солнцем утешать!

    Сходный путь намечен Карамзиным и в «Послании к Александру Алексеевичу Плещееву» (1794):


    ... удалимся
    6;
    Прохладой чувства освежив,
    Мы там беседой насладимся
    В любезной музам тишине.

    В милом уединении беглец найдет «домик», приятную «работу», сменяемую «прогулкой в поле»; здесь его ожидают радости дружбы и семьи.

    «Мои пенаты» (1811 — 1812) Батюшкова открыли вереницу посла- ний, написанных трехстопным ямбом и имитирующих «интимную дружескую беседу»7. Вместе с тем была заострена упомянутая антитеза. С одной стороны —


    Богатство с суетой,
    С наемною душой
    Развратные счастливцы,

    И бледны горделивцы,
    Надутые князья!

    С другой — убогая «хижина», ставшая убежищем для любви, дружеской приязни, деятельной лени и душевного спокойствия:


    Здесь книги выписные,

    Да утвари простые,
    Всё рухлая скудель!
    Скудель!.. Но мне дороже,
    Чем бархатное ложе

    Жизнь, зафиксированная в дружеском послании, — неофициальная, не регламентированная никакими нормами, протекающая в стороне от большой жизни. Примечательно появление эпизодической фигуры, кочующей из одного послания в другое.

    В «Моих пенатах» к анахорету заходит отставной воин:


    О старец, убеленный
    Годами и трудом,

    На приступе штыком!
    Двуструнной балалайкой
    Походы прозвени...

    В «Городке» (1815) Пушкина ту же роль выполняет «майор отставной»:



    На раненой груди,
    Воспомнит ту баталью,
    Где роты впереди
    Летел навстречу славы...

    «Пустыне» (1821) Рылеева:


    Сей отставной майор,
    Гроза кавказских гор,
    Привез с собой газеты.

    Обратим внимание: воин непременно отставной, чьи подвиги и деятельная жизнь — в прошлом. Его сегодняшний удел — лишь воспоминания. Мир дружеского послания непременного объединен и обособлен.

    «Слова, означающие жилище поэта и связанные с ним предметы». Сюда относятся «сень, чердак, хижина, приют, шалаш, келья (в значении «маленькая бедная комната»), кров, уголок, садик, домик, хата, лачужка, огонек, калитка, кабинет, обитель, камелек»8. Вспомним, что все эти понятия входили в описанную нами выше (в главе 1) предромантическую оппозицию. «Мои пенаты» Батюшкова прибавляют к ним еще символику «пристани» и укрывающегося «челна» (также имеющую свою историю и традиции, на чем мы сейчас не останавливаемся): «Я в пристань от ненастья челнок мой проводил». Пушкинский «Городок» дает символику «пустыни» в значении отъединенного места («О вы, в моей пустыне...»), повлиявшую на название рылеевского послания: «Пустыня»9. Повторяющаяся деталь у Жуковского: странник, придя в уединенную обитель, ставит «в угол посох свой» («К Воейкову», 1814). Сравним также в рецензии Жуковского (1803) па «Путешествие в Малороссию» князя П. И. Шаликова: «... возвратится к своим пенатам, поставит свой посох в угол своей хижины»10. Эта деталь, вероятно, несла на себе отсвет социальной антитезы; во всяком случае она воспринималась на фоне популярной в свое время «песни» И. И. Дмитриева (1794), где «шалаш» противопоставлялся царскому «дворцу» и соответственно «посох» — «скипетру» («Эрмитаж мой — огород, скипетр — посох...» и т. д.).

    По сравнению с элегией дружеское послание вносило в описание идеальной обстановки оттенок интимности и уюта, хотя оба жанра в этом смысле не были диаметрально противоположны.

    «Руслана и Людмилы», в описании приюта Ратмира, пародированы мотивы элегий. Добавим, что соответственно пародирована и вся ситуация бегства, а также типичные элементы идеального пейзажа:

    На склоне темных берегов
    Какой-то речки безымянной
    В прохладном сумраке лесов...
    В теченьи медленном река

    Волною сонной омывала
    И вокруг него едва журчала
    При легком шуме ветерка...
    Рыбак, на вёсла наклоненный,

    К порогу хижины смиренной...

    Оттенок интимности и уюта соответствовал общему колориту бегства, каким оно обычно рисовалось в дружеском послании. Это вовсе не разрыв, не конфликт— но скорее «вдохновенное и уютное отъединение поэта от общества и людей»11. Это наслаждение спокойствием, тишиной, не без налета самодовольства. Это легкий эротизм и эпикуреизм, сообщавший многим дружеским посланиям характер как бы двойного бегства: не только от людей, но и от времени, от его неумолимого хода («Упьемся сладострастьем. И смерть опередим». — «Мои пенаты»)12.

    Важно и то, что отъединение поэта в дружеском послании — не полное, не абсолютное. Уже жанровая установка, предполагавшая конкретного адресата, исключала прочную изоляцию повествователя- собеседника. У последнего есть сочувствующие, единомышленники. Еще больше друзей способен он найти среди своих молчаливых собеседников, писателей прошлого и настоящего.

    «Послании к А. Н. В.» вспоминает:


    Найду ль подобные тем райским вечерам,
    Когда читали мы Жан-Жака и Расина
    В зной летний под окном, зимою у камина?
    Когда, последуя Боннету-мудрецу,

    Как с Геспером мы в век златой переселялись;
    Как с Юнгом плакали, с Фон-Визиным смеялись13.

    Любимые авторы вводятся в круг ближайших друзей поэта: «И мертвые с живыми вступили в хор един» («Мои пенаты»); «Друзья мне — мертвецы, парнасские жрецы» («Городок»); «То Пушкин своенравный, парнасский наш шалун... То Батюшков, резвун...» и т. д. («Пустыня»). Перечисления предельно обстоятельны и конкретны, грозя перерасти чуть ли не в олицетворенный каталог библиотеки. Это соответствовало нарочитой прозаизации жанра дружеских посланий, «вся суть которых заключалась именно в вводе в поэзию прозаических тем и деталей»14. Многие послания, с их разговорной интонацией, намеками, стилизованы под эпистолярный экспромт15«домашнего» материала, а вместе с ним и частной жизни. «Домашняя поэзия явилась принципиальным утверждением частной жизни, утверждением в определенный исторический момент прогрессивным. За всем этим стояла предпосылка: частная жизнь имеет общий интерес, потому что носители ее — люди передовой культуры, передового общественного сознания»16. Но отсюда следует, что дружеское послание открыло доступ реалиям и бытовому колориту в саму ситуацию ухода и бегства. Уход и бегство мыслились как реальный шаг данного человека, в связи с чем не только вводились детали повседневного плана, но и традиционно поэтическим образам возвращался буквальный смысл: «Бежавший от сует И от слепой богини, Твой друг, младой поэт, Вдруг стал анахорет» и т. д. «От слепой богини», то есть от Фемиды — это в данном случае не просто перифрастическое обозначение правосудия, но реальная деталь биографии Рылеева, служившего в Санкт-Петербургской палате уголовного суда. Красноречива также одна реалия и карамзинском «Послании к Александру Алексеевичу Плещееву»: к знакомым нам уже строкам «удалимся под ветви сих зеленых ив» сделано примечание: «сии стихи писаны в самом деле под тенью ив»17. Другими словами, примечание предостерегает против того, чтобы видеть в типичном locus amoenus дань традиции, и удостоверяет его биографическую (и географическую) реальность.

    Все это накапливало материал для постройки конфликта в русской романтической поэме. Решающим, конечно, был импульс, сообщенный байроновскими поэмами, однако он столкнулся с национальной почвой, приведя к бурной перегруппировке и переплавке уже накопленных элементов.

    Элегией и дружеским посланием ближайшим образом была подготовлена сама ситуация бегства, с противопоставлением естественной жизни искусственному бытию цивилизованных городов и — и связи с этим — с сильными обличительными тенденциями. Конкретно же в формировании этой ситуации элегия и дружеское послание участвовали по-разному. От элегии к романтической поэме перепит тотальность мотивировки разочаровании, которая как бы намного перекрывала конкретно названную причину (такую, например, как измена любимой) и распространялась па весь строй жизни; перешла серьезность тона мотивировки, не допускающая и тени снижения или самоиронии. Романтическая поэма повысили этот тон до сосредоточенной, подчас ожесточенной страсти, незнакомой элегии, однако она примечательным образом сохранила одну типично элегическую краску, составившую отличие именно русской романтической поэмы. Мы говорим о краске меланхолии, унылости, пронизывающей чуть ли не все рассмотренные в предыдущих главах произведения; теперь мы можем констатировать ее литературную традицию и исток18.

    «Руслан и Людмила», а затем — и обход романтической поэмы — и к «Евгению Онегину», и к поэмам типа «Домика в Коломне» и «Графа Нулина». Но в то же время от дружеского послания к романтической поэме перешел культ истинной дружбы (противостоящей ложным и обманчивым связям толпы), способной — пусть редко, в счастливые минуты — прорывать завесу непонимания и неприязни вокруг центрального персонажа. Все это, как мы говорили, тоже составляет отличительную особенность русской романтической поэмы.

    Кстати, еще одна любопытная черта дружеского послания как жанра, которую можно отметить на примере воейковского «Послания к А. Н. В.».

    В свое время — в 1795—1796 годах — Карамзин написал ряд посланий к женщинам; одно из них так и называлось «Послание к женщинам», два других — «К неверной» и «К верной». Однако обозначение жанра несколько обманчивое. Как отмечает В. Э. Вацуро, стихотворения Карамзина «вовсе не послания, а именно элегии, воспроизводящие традиционные структурные формы «реторизирующей»элегии...»19.

    В самом деле, карамзимский герой жалуется своему адресату:


    Жестокая!.. Увы! могло ли подозренье

    Почел бы я тогда малейшее сомненье;
    Оплакал бы его. Тебе неверной быть!20
    и т. д.

    Все это типично элегическая лексика и элегический тон, проистекающие из ситуации измены и диктуемые обращением к «неверной». У Воейкова все иначе. Поскольку послание обращено к женщине, поэт, ввиду существующей традиции, считает необходимым специально оговорить, что это послание к другу: «Я дружбу чистую любви предпочитал...» Эмоциональный мир послания выводится за пределы любовного чувства; составляющие этого мира — интеллектуальное общение, близость интересов и художественных вкусов, ощущение солидарности, И именно в таком качестве дружеское послание способно добавить свою краску на общую палитру романтической поэмы.

    «посвящение». Дружеское поедание всем своим стилем, тоном, повествованием адресовалось конкретному лицу. Ориентировка романтической поэмы в общем более нейтральная и внеличная. Но зато одна ее небольшая часть, а именно посвящение, предшествующее «Кавказскому пленнику» или «Войнаровскому», компенсировало отсутствие личной ориентации у поэмы в целом (в первом случае оно адресовано Н. Н. Раевскому, во втором — А. А. Бестужеву). Это словно рудимент дружеского послания в общем составе текста романтической поэмы (явление, вышедшее за пределы этого жанра и распространившееся на драму, роман и т. д.).

    Oт элегии — обобщенность романтической коллизии, возвышающейся над бытом, над эмпирической биографией и воплощающей универсальное переживание гражданина «19-го века». В этом смысле романтическая поэма также отталкивалась от дружеского послания, с его тенденцией к домашней семантике, быту, обыгрыванием прозаических деталей и вкусом к конкретности. И все же — такова диалектика художественной традиции! — романтическую поэму сближала с дружеским посланием сама соотнесенность конфликта отчуждения с личной судьбой поэта (обычно хорошо известной в читательских кругах), подчас даже с допущением биографических аллюзий и ассоциаций. От дружеского же послания, в какой-то мере, — и конкретизация мотивировки, возвращение ей буквального значения, что составляло, как мы говорили, еще одно специфическое отличие русской романтической поэмы.

    Специально стоит остановиться на связях романтической поэмы и идиллии. Логично ожидать, что отношения между ними самые напряженные, ведь материал идиллии в романтической поэме как бы подлежал преодолению и отрицанию.

    По словам Гегеля, «идиллическое состояние» характеризуется гармоничностью человеческих отношений, проистекающей из их полной замкнутости и недифференцированности, «ибо тогда еще совершенно молчали страсти честолюбия и корыстолюбия, молчали вообще все те склонности, которые представляются нам противными присущему человеческой природе высшему благородству»21. Русский эстетик А. И. Галич, автор «Опыта науки изящного» (1825), также считал, что идиллия есть «картина первоначальных, неиспорченных движений инстинкта», из чего следует по крайней мере три условия: «относительно ко времени [идиллия] всего приличнее переселяет любящихся в первобытное состояние, в «золотой век» человечества, относительно к месту окружая их видами сельской природы, которая на каждом шагу рассыпает перед ними свои прелести, чудеса и благословения, а относительно к действиям занимая их пением, играми и пляской»22.

    — гармоничность. Так обстояло дело в «Овсяном киселе» (1818) — адаптированной Жуковским к русским условиям одноименной идиллии И. П. Гебеля, а также в первой оригинальной отечественной «народной идиллии» — «Рыбаках» (1822) Н. И. Гнедича. Русская жизнь в этом произведении (действие его происходит близ Петербурга, «на острове Невском») раскрывается именно как цельная жизнь; в ней объединялись устремления различных поколений — поэтическая, песенная настроенность рыбака-младшего и практическая трудовая сноровка рыбака-старшего; объединялись предания отеческого края и заботы новообжитой земли, интересы различных сословий — рыбаков, пастухов, «воинов русских могучих», но также интересы некоего «доброго боярина», чей подарок рыбакам — невод и цевница из липы — символизируют в финале это единство. Последнему не противоречат и новые краски в облике молодого рыбака, который наделен «чертами романтического поэта, одаренного свыше»23, а также само соединение естественной первобытной среды и персонажей из другой, цивилизованной сферы; это соединение еще не мыслится губительным или даже драматичным.

    Для романтической поэмы, повторяем, все это служило как бы точкой отправления и отталкивания, так что само, если можно так сказать, романтическое состояние ощущается нами по контрасту с «идиллическим состоянием». И все же реальная литературная динамика сложнее: самое интересное в ней то, что развитие и преодоление идиллического материала совершалось в русле самой идиллии, при внутренней трансформации ее жанровых признаков, в том числе характерной метрики (трехсложного пятистопного или шестистопного размера, в частности гекзаметра). Апогей этого процесса — «Конец золотого века» (1829) Дельвига.

    Само название идиллии сформулировано с программной, вызывающей дерзостью: это действительно конец целой исторической эпохи (и, с другой стороны, целого строя мироощущения русского современного эстетического сознания). В естественную невинную жизнь занесено семя зла, от которого страдают и гибнут чувствительные и нежные люди, и потому песни пастуха проникаются унынием и скорбью. Благодаря реакции внимающего этим песням путешественника частная трагедия пастушки Амариллы поднята на высоту всемирно-исторического обобщения. Ведь он, скиталец, мечтал увидеть в Аркадии последнее прибежище счастья («Вот где последнее счастье у смертных гостило!»), но оказалось, что и обитателей земного рая не миновали удары судьбы. И эти удары — не трагическая случайность, а неизбежная перемена в естественном развитии народов, неизбежная утрата первоначальной гармонии, «Дельвиг переносился в золотой век, чтобы написать «Конец золотого века»»24. Эта мысль равносильна другой: Дельвиг обратился к идиллии, чтобы представить конец этого жанра как жанра самостоятельного.

    — в повесть или роман («Старосветские помещики» Гоголя, «Обыкновенная история» и «Обломов» Гончарова или, скажем, пассаж о Фомушке и Фимушке в тургеневской «Нови»). И везде идиллия выступала под определенным знаком ~ конца идиллического состояния.

    Возвращаясь же к идиллическому жанру как таковому на его заключительной стадии, мы отмечаем не только отталкивание от него романтической поэмы, но и обратное воздействие последней на идиллию. Это особенно заметно и юношеском произведении Гоголя, «идиллии в картинах» «Ганц Кюхельгартен» (появившейся, кстати, в том же 1829 году, что и «Конец золотого века»), заглавный персонаж которой родствен разочарованным романтическим героям. Добавим к этому, что в гоголевском произведении налицо реминисценции из пушкинских «Цыганов», а решительная перемена метрики (отказ от трехсложных размеров в пользу пятистопногго или четырехстопного ямба) привносит с собою дополнительные коннотации романтической поэмы.

    И все же надо подчеркнуть, что в своем отталкивании от «идиллического состояния» романтическая поэма действовала решительнее, чем идиллический жанр в любых его самых «радикальных» проявлениях. Романтическая поэма не только поставила под сомнение прочность и длительность естественного бытия, но и зафиксировала резкие противоречия, нарушение гармонии в его собственной сфере, будь то двузначность черкесской вольницы (сочетание в ней свободолюбия с жестокостью и «разбоем») или же неравенство душевных движений цыган (бессердечие одних и глубокая ранимость других). Романтическая поэма, далее, внесла новые, резкие краски в облик протагониста, пришельца из «города», из цивилизованного мира: это не просто злодей-соблазнитель вроде Мелетия из «Конца золотого века» или, в лучшем случае, избалованный ветреник вроде Эраста из «Бедной Лизы» (1792) Карамзина25, — за плечами романтического героя мучительный опыт надежд, разочарований, поисков идеала, словом, того состояния, которое мы называем процессом отчуждения. Среди изменений, которые принесла с собой романтическая поэма как по отношению к элегии и дружескому посланию, так и по отношению к идиллии, упомянем и изменение идеального ландшафта. Это можно пояснить одним примером. В «Тавриде» (1815) Батюшкова, в которой видят предвестие пушкинского «Бахчисарайского фонтана», желанный край, цель упований и бегства повествователя рисуется в таких красках:

    В прохладе ясеней, шумящих над лугами,

    На шум студеных cmpyй, кипящих под землей,
    Где путник с радостью от зноя отдыхает
    Под говором древес, пустынных птиц и вод, —
    Там, там нас хижина простая ожидает,

    Кроме предшествующей этому описанию строки: «Под небом сладостным полуденной страны», в нем нет почти ничего, специфически характерного для избранного края. Это идеальный ландшафт вообще, с полным набором атрибутов locus amoenus. Сравните картины «Тавриды сладостной» в «Бахчисарайском фонтане», развивающие не столько приведенное описание в целом, сколько упомянутую выше одну строку («Под небом сладостным полуденной страны»).

    Романтическая поэма разрушила стереотип идеального ландшафта, заменив его множеством конкретных видов пейзажей. Причем она объединила их с этнографическим обликом данного народа в общий тип миропонимания, среды, введенной в поэму на правах одного из участников ситуации. В 1823 году, вскоре после выхода «Кавказского пленника», О. М. Сомов писал: «Сколько разных обликов, нравов и обычаев представляется испытующему взору в одном объеме России совокупной! Не говоря уже о собственно русских, здесь являются малороссияне, со сладостными их песнями и славными воспоминаниями: там воинственные сыны Тихого Дона и отважные переселенцы Сечи Запорожской: все они... носят черты отличия в нравах и наружности. Что же, если мы окинем взором края России, обитаемые пылкими поляками и литовцами, народами финского и скандинавского происхождения, обитателями древней Колхиды, потомками переселенцев, видевших изгнание Овидия, остатками некогда грозных России татар, многоразличными племенами Сибири и островов, кочующими поколениями монголов, буйными жителями Кавказа, северными лапландцами и самоедами...»26 Почти все эти «подсказки» были реализованы романтической поэмой (а также другими жанрами, прежде всего — повестью).

    Однако важнейшее изменение, которое принесла с собою романтическая поэма, протекало в сфере соотношения описанного мира чувств, размышлений и действий с художественным субъектом. В элегии и дружеском послании таким субъектом было авторское «Я». В поэме же — третье лицо — «Он». Тынянов писал о персонаже типа пушкинского пленника, что он «в поэме был рупором современной элегии, стало быть конкретизацией стилевых явлений в лицо»27«Он».

    Сложность, однако, в том, что конкретизация подобных явлений «в лицо» произошла еще до романтической поэмы. Один из примеров — «Умирающий Тасс» (1817) Батюшкова, где из 156 строк 104 — монолог персонажа; где автор ограничивается лишь описательной и лирической заставкой, кратким комментарием в середине и финалом. Сточки зрения конфликта это идеальный случай переключения всех событий «в лицо»: мы узнаем об ударах судьбы, преследовавших Тассо с детства («младенцем был уже изгнанник»), не оставивших его в покое «ни в хижине оратая простого» (ср. хижина как успокоительное и безопасное убежище в дружеском послании), «ни под защитою Альфонсова дворца»; между тем автор в качестве действующего, биографического лица полностью из поэмы устранен. Элегические размышления и сентенции также почти все переданы Тассо, то есть третьему лицу; скупые же авторские ремарки соотнесены с описанными в поэме злоключениями персонажа («Ничто не укротит железныя судьбы, Не знающей к великому пощады»).

    Очевидно, конкретизация стилевых, а также фабульных явлений «в лицо» — еще не достаточный фактор понимания романтической поэмы. Очевидно, принцип сочетания в ней действий и элегических размышлений, а вместе с ними и всего конфликта, с субъектом — более сложный. Попробуем же определить этот принцип.


    Конструктивный принцип романтической поэмы

    В рецензии П. А. Вяземского на «Кавказского пленника» читаем: «Автор повести «Кавказский пленник» (по примеру Байрона в Child- Harold) хотел передать читателю впечатления, действовавшие на него в путешествии. Описательная поэма, описательное послание придают невольно утомительное однообразие рассказу.

    поэзиею природы дикой, величественной, поэзиею нравов и обыкновений народа грубого, но смелого, воинственного, красивого; и как поэт не мог пребывать в молчании, когда все говорило воображению его, душе и чувствованиям языком новым и сильным»28 Самое интересное в этом отзыве то, что Вяземский выдвигает на первый план не персонажа, но автора — как сегодня бы сказали,«образ автора», а в пленнике видит лишь посредника. При этом описания Кавказа, быта и жизни черкесов рассматриваются как принадлежащие автору, характеризующие его и лишь косвенным образом связанные с центральным персонажем. Отзвук этой мысли мы находим и в словах Белинского о том, что «живые картины Кавказа» автор «рисует не от себя, но перелает их как впечатления и наблюдения пленника — героя поэмы, и оттого они дышат особенною жизнию, как будто сам читатель видит их собственными глазами на самом месте» (7. 373). И здесь подчеркнут факт свободной передачи автором описаний своему персонажу (как бы только для усиления художественного эффекта и достоверности); и здесь отношения между автором и персонажем близки отношениям между основным персонажем и посредником. Наконец, вспомним пушкинскую фразу о том, что «описание нравов черкесских, самое сносное место во всей поэме... есть нечто иное, как географическая статья или отчет путешественника». «Путешественник» — это, разумеется, автор, а не пленник.

    С точки зрения сегодняшнего (конечно, схематизирующего, хотя дело не в этом) литературного сознания в романтической поэме типа «Кавказского пленника» к центральному персонажу «прибавляется» автор, к эпическому началу — лирические элементы. Между тем для современников Пушкина все было наоборот: к лирической и авторской основе «прибавлялся» персонаж. Такой восприятие поэмы отражало ее оригинальность как жанра романтического.

    Дело в том, что ко времени появления «Кавказского пленника» эпическая традиция была прервана; поэмы и эпопеи в стиле классицизма давно уже отошли в область архаики. «Карамзинисты и теоретически и практически уничтожили героическую поэму, но вместе с ней оказался уничтоженным эпос, большая форма вообще. Несмотря на размеры, иногда довольно значительные, «сказка», conte воспринималась как младший жанр, как мелочь»29. Введением третьего лица, причем коррелятирующего с первым лицом, с авторским (его «посредника»!), романтическая поэма восстанавливала эпическую традицию. Между тем современники, как это часто бывает, за основу измерения принимают не новое, а привычное, то есть не персонажа, но «автора».

    «Кавказского пленника», ведет отсчет от «описательной поэмы» и «описательного послания». Тем самым он указывает на традиционную, устоявшуюся основу, которая Пушкиным была преобразована «добавлением» центрального персонажа. А эта основа характеризовалась как раз тем, что различные элементы группировались вокруг авторского «Я» — главного субъекта всего происходящего: воспоминаний, действий и, конечно, описаний увиденного. Совсем не обязательно при этом, чтобы описательная поэма рассказывала о путешествии автора и чтобы описания носили географический или этнографический характер (как, скажем, в поэме А. Н. Муравьева «Таврида», 182730). Признаком жанра является не предмет описаний, но их строгая организация вокруг авторского «Я». Поэтому Баратынский смог назвать «описательной поэмой» свои «Пиры» (1821), где воспоминания о дружеском круге, о «пирах» чередовались с картинами московской и петербургской жизни, мечтания любви — с эпикурейской философией, и все это фокусировалось в авторском «Я»31.

    Фоном описательной поэмы, от которой отталкивалась поэма романтическая, можно объяснить такой факт, как появление в «Бахчисарайском фонтане» в описании Тавриды авторского «Я»: «Вдали, под тихой лавров сенью Я слышу пенье соловья». В отличие ©,т других упоминаний авторского «Я» (скажем, в финале той же поэмы), данный случай никак не мотивирован; он даже необъясним с точки зрения художественного времени, так как авторское «Я» становится свидетелем жизни давно минувшей. Однако в описательной поэме, где все стягивалось к авторскому лицу, переключения от сегодняшнего временного плана в прошлый (в форме воспоминания или представления) вполне обычны.

    Влиянием описательной поэмы, вероятно, объяснялось и то, что сама обстоятельность, распространенность описаний (местности, обычаев, преданий и т. д.) не шокировала читателей романтической поэмы. Объектом критики, если она возникала, служила сочетаемость этих описаний с судьбой центрального персонажа, то есть сама линия схода старой жанровой основы с новой, Читатели романтических поэм даже требовали увеличения описательных моментов. В 1824 году П. А. Муханов писал Рылееву о «Войнаровском»: «Описание Якутска хорошо, но слишком коротко. Видно, что ты боялся его растянуть...»32 Интересно, что после поэм Пушкина обнаружилась обратная тенденция — к возвращению разработанного материала в русло описательной поэмы. Упомянутая выше «Таврида» Муравьева — пример не единственный. «Вечер на Кавказе» (1825) В. Н. Григорьева — почти конспект «Кавказского пленника», но материал переключен в русло авторского восприятия, Краткая мотивировка выбора предмета описаний и угла зрения («Сын севера, с каким благоговеньем Я жадный взор питал полуденной страной...») плюс картины горных красот, плюс описание кавказской вольницы (тоже двузначной: «кавказской вольницы вертепы» — парафраз пушкинского «воинственного разбоя»), плюс символика «непогоды», «бури» и наступления войска Ермолова, вплоть до маленького эпилога, предсказывающего (как и эпилог «Кавказского пленника») закат «вольности дикой племен неукротимых», — такова скоропись стихотворения, близкого по жанру к маленькой описательной поэме.

    «Кавказе» (1828) В. Г. Теплякова, с множеством парафраз из «Кавказского пленника», но также и с откровенным автобиографизмом, сильным налетом домашней семантики и, главное, — личной авторской установкой. «Отчизна гор в моих очах, Окаменелые гиганты предо мною» — эти начальные строки служат достаточной мотивировкой всех последующих описаний и картин. Вспомним, что романтическая поэма (все южные поэмы Пушкина, «Войнаровский» и «Наливайко» Рылеева, «Чернец» Козлова и т. д.), как правило, начинается с лирической или описательной заставки, с описания позы персонажа, вне всякой связи с точкой зрения «Я». Как же обнаруживается это «Я» в романтической поэме? Тут мы должны вновь вернуться к такому элементу поэмы, как посвящение. Это не придаток к произведению, а его органическая часть. Еще Анненков заметил применительно к «Кавказскому пленнику», что «посвящение поэмы... составляет как будто ее продолжение по тону и разработке своей. В ней та же мысль и тот же образ, только приложенный к самому автору»33. Эти «тон», «мысль» и т. д. следует конкретизировать до определенной структурной единицы, а именно — разработки коллизии.

    В самом деле, из посвящения к «Кавказскому пленнику» мы узнаем о пережитом автором мучительном процессе отчуждения. И его самой резкой форме — изгнании, разрыве («Я посвятил изгнанной лирыпенье»). И его мотивах — «шепоте клеветы», «измене хладной» и т. д. И о живом восприятии автором новых впечатлений, интересе к кавказской вольнице, кстати, поданной также двузначно, Сопоставление образа автора с Н. Н. Раевским, адресатом посвящения, подчинено выявлению конфликта: на фоне счастливой судьбы, не пошло счастливой, но увенчанной заслуженной хвалой («Отечество тебя ласкало с умиленьем»)34, выступает судьба неумолимо преследуемого, того, кто стал «жертвой клеветы и мстительных невежд». Но упомянем и отличия судьбы автора и пленника. Автор под обрушившимися на него ударами способен находить утешение — в поэтическом творчестве ли (Кавказ стал для него «новым... Парнасом»), в счастье ли его друзей («И счастие моих друзей Мне было сладким утешеньем»). Светлая доверенность к жизни, способность отдаться ее потоку, найти близ «друга спокойствие сердца»35 — черта чисто пушкинская.

    «судьбы автора». Последняя не во всем тождественна судьбе центрального персонажа, в данном случае пленника. Сходная с ним в главном — в способности пройти через мучительный процесс отпадения, она может обнаруживать иные стадии и иное направление развития.

    Обратимся к посвящению в поэме «Войнаровский». И здесь в авторской судьбе сконцентрирован весь характерно-романтический комплекс переживаний, с ходовыми перифразами мучительного разочарования, разрыва, странничества и т. д. («Как странник грустный, одинокой, В степях Аравии пустой. Из края в край с тоской глубокой...» и т. д.). И здесь угадываются обычные мотивы отчуждения: разочарование в дружбе, в моральных достоинствах людей. И здесь, наконец, намечен исход из мучительного состояния:


    Незапно ты явился мне:
    Повязка с глаз моих упала;
    Я разуверился вполне,

    Звезда надежды засияла.

    В тесных рамках посвящения происходит решительный попорот: от тотального, всеобщего отчуждения, когда автор «в безумии дерзал не верить дружбе бескорыстной», то есть отвергал людей и жизнь в целом, — к отчуждению целенаправленному и конкретизированному: против антиподов «Гражданина», то есть против «тиранов и рабов», как сказано в другом месте поэмы. И одновременно происходит поворот в самом тоне, мироощущении: от грусти, мизантропии — к бодрости, «надежде».

    Исход «судьбы автора» совпадает не с той стадией, на которой застает Войнаровского повествование (тоска бездействия, плена), а с его прошлым: радостным участием в борьбе за вольность. А то, что автором преодолено, до некоторой степени соответствует сегодняшнему состоянию центрального персонажа.

    В пушкинском «Бахчисарайском фонтане» «судьбу автора» рисуют заключительные строфы поэмы. Автор — изгнанник, покинувший север. В соответствии с ракурсом всей поэмы (см. об этом выше, в главе2), в ее заключении совершенно «приглушена национально- политическая, государственная тема, звучащая в остальных крупных поэмах южного периода»36«судьбы авто- ра» — интимный, любовный, однако любовь переживается со всей напряженностью романтической страсти. Она вбирает нечто субстанционально неотменяемое всего сущего, целиком подчиняя себе внутренний мир автора («все думы сердца к ней летят». Сравним также: «узник томный», лобызающий «оковы», — перифраз любовного плена, как и в стихотворении «О дева-роза, я в оковах...»). Всем этим авторская судьба соответствует «безумному сну» любви, переживаемому персонажами поэмы, ханом Гиреем или Заремой, но последние строки финала неожиданно открывают для автора спасительный исход в творчестве, в радостном приятии красот природы («Поклонник Муз, поклонник мира, Забыв и славу, и любовь»).

    Тынянов писал, что в «Бахчисарайском фонтане» «авторское лицо... обратилось в регулятор колорита... Автор — лирический проводник-европеец по Востоку, и эта его текстовая роль дала материал для лирического конца поэмы»37. «Лирический проводник» — недостаточное, однако, определение для героя, имеющего собственную судьбу и поддерживающего, благодаря и ее общности с судьбой персонажей и вариантности, весь строй поэмы.

    Своеобразно выступает «судьба автора» в эпилоге «Цыганов». Вторая строфа, сообщающая об интересе автора к цыганской вольности, о том, что он бродил вместе с табором, деля его «простую пищу», не только дает выход в текст автобиографическим мотивам, но, что еще важнее, устанавливает некоторое подобие действий автора и Алеко. Четыре строки, не вошедшие в окончательный текст поэмы, еще более усиливали это подобие:


    Почто ж, безумец, между вами

    Почто за прежними мечтами
    Меня влекла судьба моя!

    Четверостишие следовало, по всей вероятности, после строк, сообщавших о близости автора к цыганской стихии, и перед заключительным обобщением поэмы. Иначе говоря, автор, подобно своему герою, «не остался» среди цыган, и завершающий вывод о повсеместном господстве «страстей роковых» содержал одновременно мотивировку его разочарования в естественном, народе. Не переживший кровавой драмы своего героя, автор тем не менее тоже оказывался дважды изгнанником или, по крайней мере, «беглецом» — из народной, цивилизованной среды и из среды естественной, которая перестала отвечать его «прежним мечтам». Подчеркнем: так было в черновом тексте поэмы; в окончательном варианте, в который не вошлоупомянутое четверостишие, поэт ослабил подобие судьбы автора и центрального персонажа; однако показательна для структуры романтической поэмы уже та двойственность, от которой Пушкин отталкивался.

    В «Чернеце» Козлова параллелизм авторской судьбы главному действию также создается вступлением: из него мы узнаем о пережитом поэтом тяжелом недуге, ввергнувшем его в пучину «дней мрачных и тяжелых», и о прямом подобии душевных переживаний автора и героя («Душа моя сжилась с его душою»). Вновь намечается и иной исход для «судьбы автора»: для него, в противоположность его герою, сохранено счастье домашнего очага («Я в вас живу — и сладко мне мечтанье!»). В «Чернеце» (в первом издании поэмы) линия авторской судьбы подчеркивалась еще дополнительно: публикацией стихотворения «К другу В. А. Жуковскому», воспринятого как поэтическая автобиография поэта, и предисловием «От издателей»38.

    установкой посвящения или эпилога, в то время как само действие освобождалось от авторского присутствия. У Пушкина от «Кавказского пленника», где автор подчас объединяет себя в общем чувствоизлиянии с центральным персонажем (см., например, строфу о «первоначальной любви»), до «Цыганов» происходит все большая субстантивизация обоих процессов, В «Цыганах» «автор — эпик, он дает декорацию и нарочито краткий, «сценарный рассказ», герои в диалоге, без авторских ремарок, ведут действие»39. (Правда, в «Цыганах», благодаря исключению упомянутого четверостишия, ослаблено и подобие обоих процессов.)

    Суверенность повествования в романтической поэме закреплялась и такими образцами, как «Чернец» и «Войнаровский», — кстати, еще один общий признак двух, казалось бы, столь противоположных произведений. В «Чернеце» из 14 строф 10 представляют собой рассказ героя о себе: автор нигде в действие не вступает и ограничивается описательно-лирической заставкой и таким же финалом. В «Война- ровском» также большая часть текста (776 строк из 1084) — рассказ о себе героя; автор также нигде в действие не вступает; авторская речь — описательная или лирическая — образует лишь вступление к первой части, краткое вступление ко второй и заключение. Напомним в связи с этим одобрение Пушкиным повествовательной манеры «Войиаровского»: «Слог его возмужал и становится истинно повествовательным, чего у нас почти еще нет», — писал он А. А. Бестужеву 12 января 1824 года.

    Очевидно, вся хитрость конструкции романтической поэмы заключалась в самом параллелизме двух линий — «авторской» и «эпической», относящейся к центральному персонажу. Последняя, разумеется, была на первом плане, но сама ее соотносимость с «судьбой автора» необычайно усиливала эффект поэмы. Это было усиление не вдвое, а в значительно большее число раз, так как оно создавало универсальность и всеобъемлемость романтического содержания. Говоря философским языком, дух чувствующий и размышляющий как субъективное лицо получал возможность созерцать самого себя как лицо объективированное. Тыняновская формула о переключении элегических явлений «в лицо» характеризует только одну сторону процесса. Не менее важным было и сохранение в конструкции поэмы авторских, лирических моментов, которые не только соотносились с центральным персонажем, но и выстраивались в относительно цельную авторскую судьбу. Романтический конфликт удваивался, а значит его художественный потенциал неизмеримо возрастал.

    Г. О. Винокур писал об огромном жизненном значении романтической поэмы: «Значение той формы, которая возникла из работ Пушкина над его южными поэмами и генетически связана с восточными поэмами Байрона, заключается в том, что она делала автора поэтического рассказа живым свидетелем или даже участником того, о чем идет речь в этом рассказе, именно живым, а не «формальным», не «литературным» только. Лиризм «байроновской поэмы» был могучим освободительным шагом вперед в истории творчества Пушкина и всей русской поэзии. У Байрона Пушкин узнал, что свою личность, свое отношение к окружающим предметам, лицам и странам можно выразить не только в «мелких произведениях», которые потому-то и назывались в начале XIX в. «безделками», что казались частным, домашним делом поэта... Нет, и в таких формах, которые исстари считались «важными», т. е. подчиненными строгим и непреложным правилам... оказалось возможным говорить о себе и о мире своим собственным натуральным голосом... Отпала необходимость рядиться в условные исторические костюмы или искать заморских сюжетов для этих важных родов. Сюжеты оказывались на каждом шагу... На Кавказе, в Крыму, в Бессарабии непривычная новая обстановка делала эти сюжеты, подсказываемые окружающей действительностью, гораздо более заметными»40.

    всякие условности и ограничения, позволяла одновременно вести рассказ о себе и об объективном герое, Именно этот параллелизм одновременно восстанавливал и эпическую традицию и большую форму, противополагая их поэзии «безделок» и произведений «для немногих». При этом параллелизм обеих линий — условно говоря, авторской и эпической — строился на взаимодействии сходного и различного в них, например несходства в заключительных стадиях эволюции (ср. иную по отношению к герою перспективу, открываемую посвящениями в «Кавказским пленнике», «Войнаровском» или «Чернеце», — выход из отчуждения к дружбе, к деятельности «гражданина» или к семейному кругу).

    Очевидно, что этот параллелизм и порожденное им несходство стадий могут быть оценены трояко, в зависимости от различного временного подхода к романтическому произведению, С точки зрения предромантизма этот факт являл собою живую связь традиций, обнаруживая в составе романтической поэмы не только формальные элементы дружеского послания, но и запечатленную в них «просветительскую» или «сентиментальную» философию высокой дружбы, интеллектуальной солидарности и т. д. С точки зрения дня завтрашнего упомянутое явление неожиданно обнаруживает связь с реалистической поэтикой, ибо то установление «разности» между автором и персонажем, между различными сознаниями и мирами, которое считают (в целом оправданно) нововведением реализма, все же имело уже свой исток в описанном выше параллелизме двух линий. Если же рассматривать романтическую поэму саму по себе, не уходя от нее ни в прошлое, ни в будущее, то описанный параллелизм еще не воспринимался как разрушение системы; наоборот, он содействовал обогащению ее романтического содержания, достигаемого «игрой» и взаимодействием различных смысловых оттенков.

    Последнее довольно важно: нередко еще романтическое произведение мыслится как нечто однородно-монологичное, строго однонаправленное и скучно-схематичное. В действительности ограничения романтизма напоминают не линию, но берега широкого потока, совмещающего в себе различные течения. Остановимся с этой точки зрения на общем составе романтической поэмы. Состав романтической поэмы Обычно романтическая поэма издавалась как отдельная книга, составленная из разнообразного материала. Наиболее полный вариант представлен «Войнаровским», в котором можно отметить следующие элементы: 1) эпиграф, 2) посвящение, 3) предисловие: «Может быть, читатели удивятся...», 4) жизнеописание Мазепы, 5) жизнеописание Войнаровского, 6) текст поэмы, 7) примечания. Если исключить пункт 3, то есть предисловие, носившее явно цензурный характер, что подчеркивалось кавычками и особым шрифтом41, то все части поэмы составляли единое целое и были рассчитаны на согласованное действие. Какое же действие?

    Возьмем эпиграф, напечатанный, кстати, на титуле и тем самым демонстрировавший принадлежность всех следовавших затем компонентов одному целому. В переводе с итальянского эпиграф гласит: «Нет большего горя, как вспоминать о счастливом времени в несчастье»42«в несчастье», о счастливом времени борьбы за вольность. Но тот же эпиграф вступает в противоречие с завершающей ситуацией посвящения, где для автора характерно противоположное: в счастливое время он вспоминает о несчастьях прошлого.

    Перейдем к обоим жизнеописаниям. Самое любопытное в них — ответ на вопрос о мотивировке действий Мазепы и Войнаровского.

    Жизнеописание Мазепы, составленное А. О. Корниловичем, дает такой ответ: «Низкое, мелочное честолюбие привело его к измене. Благо казаков служило ему средством к умножению числа своих соумышленников и предлогом для скрытия своего вероломства...» Перед этим приводится одна версия как явно ошибочная: «... некоторые полагают», что причиной измены послужила «любовь к отечеству, внушившая ему неуместное опасение, что Малороссия... лишится прав своих». Но «полагать» такое будет как раз следующее затем поэтическое повествование, в то время как категорический приговор историка (А. О. Корниловича) поставлен в нем под сомнение.

    Что касается второго жизнеописания, составленного А. А. Бестужевым, то оно подробно говорит о моральных качествах Войнаровского («отважен», «красноречив», «решителен и неуклончив» и т. д.), но совершенно обходит мотивировку действий. Однако как раз последнее составит ось этого характера в поэтическом повествовании. Не следует думать, что исторические коррективы, которым Рылеев дал место в своей книге, внушены только цензурными соображениями. В «Жизнеописании Войнаровского», между прочим, сообщено, что «Войнаровский был сослан со всем семейством в Якутск, где и кончил жизнь свою, но когда и как неизвестно». В поэме Войнаровский оказывается в ссылке один; жена приезжает к нему спустя некоторое время; поэма подробно описывает также обстоятельства смерти Войнаровского. Не было никакой цензурной необходимости в данном случае демонстрировать расхождение исторических свидетельств и текста поэмы, а между тем Рылеев пошел на это.

    Гёте как-то заметил, что художник, обращаясь к историческому материалу, не стремится к его верной передаче; он оказывает реальным историческим героям честь стать персонажами его художественного повествования. Рылеев — и это было характерно для романтического отношения к материалу — демонстрировал свою свободу от исторической истины, демонстрировал силу и суверенность художнической фантазии, способной соперничать и корректировать эмпирическую данность. За год до появления «Войнаровского» подобная же установка была заявлена в «Бахчисарайском фонтане» как единой книге, составленной из ряда компонентов, — заявлена подчеркнутым расхождением поэтического повествования и исторических свидетельств (в «Выписке из путешествия по Тавриде И. М. Муравьева-Апостола»), а также прямым заявлением в предисловии Вяземского: «История не должна быть легковерна, поэзия напротив»43.

    «поэзии» и «истории» был вынесен на страницы «Войнаровского», запечатлевшись на самом его строе, в столкновении различных голосов и версий, иначе говоря в столкновении различных компонентов. Ю. М. Лотман, сопоставляя примечания с текстом южных поэм, проницательно определил, что «романтические поэмы Пушкина — в этом, видимо, одна из характерных особенностей пушкинского романтизма — далеки от монологизма». Однако исследователь противопоставил пушкинское решение проблемы романтической поэтике: «монологическое построение текста — одна из наиболее ощутимых и поддающихся точному учету сторон романтизма»44. В действительности же, как показывает пример «Войнаровского», романтизм вовсе не отличался неколебимым «монологизмом». Напротив, романтическая поэма строилась как некое симфоническое целое, в котором эффект создавался самим взаимодействием и борьбой вариаций и оттенков. Каждый из компонентов — от эпиграфа до примечаний (также заключавших в себе момент исторической информации, но, помимо того, выполнявших еще и другие функции, в частности, этнографические и функцию разрушения устойчивого locus amoenus) — обладал относительной самостоятельностью звучания и положения.

    Чтобы оттенить своеобразие романтической поэмы, упомянем о явлении противоположном, относящемся еще к предромантической стадии. Речь идет об «Умирающем Тассе». Состав его текста в общем такой же, как и в типичной романтической поэме: эпиграф, поэтическое повествование, обширные примечания. Но соподчиненность частей иная. Эпиграф строго соотносится с основной ситуацией элегии, декларируя эфемерность и хрупкость мирской славы: «... подобно стремительной стреле, проносится наша слава, а всякая почесть похожа на хрупкий цветок». Исторический комментарий подхватывает этот мотив, досказывая то, что не успела сказать элегия: благодарность соотечественников великому Тассо оказалась не только запоздалой, но и непродолжительной; обещанный «памятник не был воздвигнут». Словом, все компоненты произведения строго однонаправленны, не допуская никакого спора друг с другом, никакой борьбы оттенков и версий. В этом смысле элегия Батюшкова монологична, чего уже нельзя сказать о романтической поэме типа «Войнаровского» или «Бахчисарайского фонтана».

    Отметим еще некоторые особенности общего состава южных поэм Пушкина.

    Прежде всего эпиграф. Бросается в глаза, что Пушкин каждый раз старательно заготавливает эпиграфы — иногда даже по несколько — но в окончательном тексте отказывается от них. В «Кавказе» — первоначальном варианте «Кавказского пленника» — предполагалось дать два эпиграфа. Один — из «Фауста» Гёте («Верни мне мою молодость») — соотносится с судьбой персонажа и, возможно, с авторской судьбой (определенно судить о воплощении последней на данной стадии будущей поэмы не представляется возможным). Второй эпиграф вносил оттенок иронической дистанции (перевод с французского: «И все это прошло, словно история, которую бабушка в своей старости...» и т. д.). Тексту «Кавказского пленника» Пушкин предполагал предпослать эпиграф из «Путешествий» Ипполита Пиндемонти, но также отказался от своего намерения. Эпиграф соотносился с судьбой и героя и автора, с их изгнанием или бегством («О счастлив тот, кто никогда не ступал за пределы своей милой родины...» и т. д.). В «Цыганах» Пушкиным были намечены и также отброшены два эпиграфа, характеризующие каждый две противоположные стороны конфликта: один — цыганскую среду («Мы люди смирные, девы наши любят волю...»), другой — Алеко (строки из стихотворения Вяземского «Гр. Ф. И. Толстому»: «Под бурей рока — твердый камень...»)45— в «Бахчисарайском фонтане». Это строки из «Бустана» Саади, взятые из восточного романа Т. Мура «Лалла Рук»46. «Многие, также как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече». По-видимому, этот эпиграф уцелел благодаря своей особой широте, не регламентирующей и не предугадывающей содержания поэмы. Эпиграф никак не соотносился ни с судьбой персонажей, ни с судьбой автора, хотя и устанавливал авторское отношение ко всему происходящему. Но это очень свободное отношение, близкое эпической дистанции, которая связывает прошлое с настоящим, одних персонажей с другими. В то же время она лишена и тени иронии того эпиграфа, который был отброшен Пушкиным при работе над первой южной поэмой (напоминание об истории, рассказываемой бабушкой детям).

    Заметим, что отношение Пушкина к эпиграфу не типично для романтических поэм, авторы которых любили предуказывать содержание романтического конфликта, хотя при этом допускали различие оттенков и вариаций (см. выше разбор эпиграфа в «Войнаровском»). В составе романтической поэмы особое место занимает эпилог пушкинского «Кавказского пленника». Эпилогам (или заключительным строфам) русской романтической поэмы вообще было свойственно расширение масштаба: таков в финале «Чернеца» выход из индивидуальной судьбы одного персонажа в перспективу большого мира (см. об этом выше, в главе 3). Южные поэмы Пушкина предлагают подобную же смену масштаба: так, в «Цыганах» намечается историческая общегосударственная перспектива («В стране, где долго, долго брани Ужасный гул не умолкал, Где повелительные грани Стамбулу русской указал...» и т. д.). Иное дело — эпилог «Кавказского пленника».

    Обычно персонажи романтической поэмы переходят в эпилог, выступая здесь на измененном, расширенном фоне. Скажем, эпилог «Цыганов» демонстрирует индивидуальную судьбу автора, в какой- то мере соотнесенную с судьбой Алеко. Но в «Кавказском пленнике» эпилог, вводя общегосударственную, межнациональную перспективу, сообщая о грядущей гибели кавказской вольницы, ни словом не упоминает о персонажах поэмы, «забывая» их окончательно. Тем самым оттесняется на второй план индивидуальная судьба как пленника, так и автора и многоговорящий в романтической поэме параллелизм двух линий сменяется широким эпическим повествованием. Автор оставляет за собой в эпилоге лишь функцию субъекта поэтического творчества («Так муза, легкий друг мечты, К пределам Азии летала» и т. д.)47, но не субъекта поэтической эволюции. Словом, оба процесса отчуждения — и в «эпическом» и в «авторском» его варианте — не продолжены, но как бы оборваны в эпилоге. Означает ли это их преодоление в пользу более исторического мышления — понимания «неотвратимости хода истории»? Ответ должен быть очень осторожным: следование одного художественного элемента после другого еще не говорит о преимуществах первого над вторым. Вернее будет сказать, что Пушкин оставляет оба элемента в их несочетаемости и зияющем противоречии друг к другу: с одной стороны, общегосударственная перспектива, с другой — индивидуальная романтическая судьба персонажей (автора или его героя, пленника). Подобное же зияющее противоречие общегосударственной пер- спективы и личной судьбы будет констатировано Пушкиным в «Медном всаднике» (но уже контрастом не основного текста и эпилога, а вступления и основного текста).

    «Эды» Баратынского (соотношение основного текста и эпилога) и «Мцыри» Лермонтова (соотношение вводных и последующих строф). Но об этом мы еще будем говорить.

    В заключение — еще об одном общем признаке романтической поэмы, При различных вариациях в обрисовке процесса отчуждения, при несовпадении стадий в «судьбе автора» и «судьбе персонажа» романтическая поэма выдерживала единство мироощущения, тона, вытекавшее из серьезного отношения к смыслу пережитого. Сам романтический комплекс переживаний не ставился под сомнение, не превращался в объект иронии или пародирования: здесь проходила разграничительная линия между романтической поэмой и, с одной стороны, некоторыми предромантическими формами (типа пушкинского «Руслана и Людмилы»), а с другой — формами последующими (например, «Евгением Онегиным» или «Домиком в Коломне»). Разберем в этой связи один-два момента пушкинских южных поэм.

    В печатном тексте «Бахчисарайского фонтана» Пушкиным были опущены строки:


    Все думы сердца к ней летят,
    Об ней в изгнании тоскую...

    Не оживляй тоски напрасной,
    Мятежным снам любви несчастной
    Заплачена тобою дань —
    Опомнись; долго ль, узник томный,

    и т. д.

    Пушкин мотивировал эту купюру нежеланием разглашать «любов- ный бред» (письмо к брату от 25 августа 1823), то есть посвящать публику в свои интимные переживания.

    Автор обстоятельной монографии о пушкинской манере повествования, усомнившись в этой мотивировке, выдвинул другую: «Все объясняется проблемой стиля. Как раз в том месте, которое раскрывает внутренний мир поэта, вдруг прорывается дистанцирующий тон легкой болтовни (ein distanzierender Plauderton). И именно эта примесь самоиронии была неуместна. Поэт обязан был до конца выдержать высокую интонацию и избежать любого перехода к небрежной манере беседы. Именно поэтому указанное место должно было подвергнуться строгой авторской цензуре»48.

    Однако едва ли настроение, пронизывающее пушкинский текст, охарактеризовано исследователем правильно. Само высокое романтическое чувство — чувство любви — не поставлено поэтом под сомнение (ср. в стихотворении «Кокетке»: «Мы знаем: вечная любовь Живет едва ли три недели»). Обращение к себе во втором лице («Безумец! полно, перестань...») не вносит в авторскую речь тона самоиронии и небрежной болтовни, хотя оно действительно означает некоторое «дистанцирование» от своего чувства. Но в каком смысле дистанцирование? Это как бы самоувещевание, попытка убедить себя, сохранить твердую опору, несмотря ни на что — несмотря на трагедию «любви несчастной», высокость которой сохранена в полной мере. И эмоциональное состояние, пронизывающее исключенный отрывок, сродни выздоровлению от тяжелой болезни, пробуждению от мучительного сна («мятежный сон» любви — любимая пушкинская символика этого периода) — перспектива, близкая финалу посвящения в первой южной поэме, в «Кавказском пленнике» (ср. и здесь: «любви тяжелый сон»).

    — общегосударственную или межнациональную, возможно преодоление страданий, но невозможны самоирония и самоотрицание по отношению к самому существу романтического чувства. Пережитое, несмотря на любой исход, остается значительным в самом себе и истинным. Так обстоит дело в южных поэмах Пушкина, не говоря уже о романтических поэмах других авторов. И эта серьезность тона, безыроничность, как мы еще будем говорить, стали отличительным признаком огромного массива произведений русского романтизма.

    Остановимся же, однако, на таком примере, когда противополож- ная интонация — автоиронии и самоотрицания — проникла в состав романтической поэмы. В «Отрывке из письма», приложенном к третьему изданию «Бахчисарайского фонтана» (1830)19, описано посещение поэтом памятных мест.

    «N. W. почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и па ханское кладбище:


    но не тем
    В то время сердце полно было:
    ».

    Автоцитата из «Бахчисарайского фонтана» связывает текст «От- рывка» с соответствующим местом поэмы:


    ... но не тем
    В то время сердце полно было:
    Дыханье роз, фонтанов шум

    Невольно предавался ум
    Неизъяснимому волненью...—

    связывает, как видим, для достижения резкого контраста. Текст «Отрывка» противостоит тексту поэмы не только как «несколько страниц своей прозы... своим стихам »50, но и как два различных варианта художественной ситуации. Ситуация подобия авторского любовного переживания и судьбы персонажей иронически снимается полным отрицанием этого подобия (автор, оказывается, не испытывал никаких подобающих моменту высоких ощущений ~ «лихорадка меня мучила»). Осветив прежнюю романтическую ситуацию ироническим светом, Пушкин демонстративно подчеркнул смену этапов своего художественного мышления.

    1 Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Л., 1978. С. 30.

    2 См. в частности: Семенко И. М. Жизнь и поэзия Жуковского. М., 1975. С. 158 и далее. О соотношении жанра баллады с романтизмом см. также: Маркович В. М. Балладный мир Жуковского и русская фантастическая повесть эпохи романтизма // Жуковский и русская культура: Сб. науч. тр. Л., 1987. С. 138—165; Немзер А. С. «Сии чудесные виденья...»; Время и баллады В. А. Жуковского // Зорин А. Л., Немзер А. С., Зубков Н. Н. Свой подвиг свершив... М., 1987.

    3 Бепинский В. Г. Полное собрание сочинений Т. 7. М., 1955. С. 372. Далее ссылки на это издание даются в тексте.

    4 Curtius E. R. Europаische Literatur und lateinisches Mittelalter. Bern; Munchen, 1973. S. 202.

    «сердечного воображения». Пг., 1918. С. 32—33.

    6 Таким образом, знаменитое обращение Хлестакова к Анне Андреевне в гоголевском «Ревизоре» «... Удалимся под сень струй» пародировало устойчивый стилистический оборот. Еще один пример из Карамзина, из его повести «Наталья, боярская дочь» (1792): «Люблю... под сению давно истлевших вязов искать брадатых моих предков...» Реплика Хлестакова привела в восторг Аполлона Григорьева: «Гениальнейшая бессмыслица! В ней как в фокусе совмещена вся романтическая чепуха, которую несут герои и героини Марлинского, Кукольника и Полевого» (Григорьев А. А. Литературная критика. М., 1967. С. 269). Оригинальное развитие этого пародийного мотива мы встречаем у И. С. Тургенева: «Не из эпикуреизма, не от усталости и лени — я удалился под сень струй европейских принципов» (Письмо к А. Герцену от 26 сентября/8 октября 1862).

    7 Фридман Н. В. Поэзия Батюшкова. М., 1971. С. 299. Тынянов подчеркивал, что 3-стопные и 4-стопные послания являлись разными жанрами (Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 126).

    8 Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959. С. 375.

    9 О расширительном и символическом употреблении слова «пустыня» писал, в частности, Соловьев в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (Соловьев B. C. Литературная критика. М., 1990. С. 239).

    11 Винокур Г. О. Указ. соч. С. 375.

    12 Уютное отъединение, locus amoenus выступали также и в прозаических произведениях эпистолярного характера, например, в «Эмилиевых письмах» Муравьева: «Горница моя в зверинце. Маленькая библиотека моя расположена на трех полочках, прибитых над письменным моим столиком... Некоторое великолепие украшает мою хижину. Маленькие бюсты Жан-Жака Руссо и Соломона Геснера... означают убежище их попечителя и любителя природы» (Муравьев М. Н. Сочинения. Т. 1. СПб., 1847. С. 121).

    13 Собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах. Ч. 4, СПб., 1822. С. 218.

    14 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 93.

    —81.

    16 Гинзбург Л. Я. Пушкин и лирический герой русского романтизма. // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 4. М.; Л., 1962. С. 146.

    17 Карамзин Н. М. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1966. С, 141.

    18 Чтобы не умножать уже приведенного выше большого числа примеров элегической лексики и фразеологии в романтических поэмах, скажу лишь одно: сам эпитет «унылый» ближайшим образом восходит к элегическому словарю: «Престань, мой друг, поэт унылый» (Н. М. Карамзин. «К бедному поэту»); «Рогов унылый звон» (В. А. Жуковский, «Сельское кладбище»); «Из сих унылых стен», «унылый огнь в очах его горел» (К. Н. Батюшков. «Умирающий Тасс») и т. д. Ср. в «Цыганах»: «Уныло юноша глядел», «Твое унынье безрассудно» и т. д. Заметим также, что эпитет «унылый», так сказать, активизировался и в идиллии а период, когда этот жанр усваивал и развивал в своем русле романтическое содержание (об этом ниже). Ср. у А. А. Дельвига в идиллии «Конец золотого века» (1828): «Пастуха заунывную песню Слышать бы должно в Египте иль Азии Средней...»; «Песня моя тебе показалась унылой?»

    19 Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». СПб., 1994. С. 9.

    21 Гегель. Сочинения. Т. 12. М., 1938. С. 265.

    22 Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. Т. 2. М., 1974. С. 271.

    23 Вацуро В. Э. Русская идиллия в эпоху романтизма // Русский романтизм. Л., 1978. С. 130.

    24 Вацуро В. Э. Указ. соч. С, 138.

    «читывал романы, идиллии; имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или не бывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы...» Лизу Эраст называл «своей пастушкой». Все действие повести развивается на ироническом преодолении идиллической нормы; в этом смысле «Бедная Лиза» предвосхищает заключительную стадию развития идиллического жанра.

    26 Русские эстетические трактаты первой трети XIX века. Т. 2. М., 1974. С. 356.

    27 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 142.

    28 Сын Отечества. 1822. Ч. 82. № XLVII. С. 120—121; Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 45.

    29 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 135—136.

    «описательную поэму». Это весьма слабое и подражательное произведение интересно тем, что оно словно стремится после «Бахчисарайского фонтана» Пушкина вернуть таврическую тему в русло традиционной описательной поэмы.

    31 Обозначение «Пиров» как «описательной поэмы» было оспорено «Московским телеграфом» ввиду действительно содержавшихся в произведении элементов дружеского послания (ср. строки, обнаруживающие адресата произведения: «Друзья мои! Я видел свет...» Или: «Тот домик, помните ль, друзья?..»). « «Пиры» более похожи на эпистолу» (Московский телеграф. 1826. Ч. VIII. С. 75). Но это не меняло дела в отношении субъекта действия, Вспомним, что и Вяземский объединял оба жанра: «описательная поэма», «описательное послание».

    32 Цит. по кн.: Цейтлин А. Г. Творчество Рылеева. М, 1955. С. 128. Ср. отзыв анонимного рецензента: «Описания тамошней природы составляют самую лучшую часть поэмы» (Соревнователь просвещения И благотворения. 1829. Ч. IV. С. 108).

    Описательные моменты заняли особенно большое место в поэмах Ф. Н. Глинки «Дева карельских лесов» (1828, опубликована полностью лишь в 1939) и «Карелия, или Заточение Марфы Иоанновны Романовой» (1830).

    33 Анненков П. В. А. С. Пушкин: Материалы для его биографии и оценки произведений. СПб., 1873. С. 93.

    «Певца во стане русских воинов» Жуковского. Обращаясь к Раевскому- старшему, поэт восклицал:

    Раевский, слава наших дней,
    Хвала! Перед рядами
    Он первый грудь против мечей
    С отважными сынами...

    —1826). М.; Л., 1950. С. 258. По поводу фразы из того же «Посвящения». «Я в мирной пристани богов благословил» другой исследователь заметил: «Байрон никогда бы не «благословил» «мирной пристани»; он был, по собственному признанию, «врагом покоя»: он жаждал борьбы...» (Сиповский В. В. Пушкин, Байрон и Шатобриан. СПб., 1899. С. 23).

    36 Винокур Г. О. Крымская поэма Пушкина // Красная новь. 1936. № 3, С. 241.

    37 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 143.

    38 О предисловии см. в примечаниях И. Д. Гликмана в кн.: Козлов И. И. Полное собрание стихотворений. Л., 1960. С. 479—480.

    39 Тынянов Ю. Н. Указ. соч. С. 145.

    41 См. об этом в примечаниях А. В. Архиповой и А. Е. Ходорова в кн.: Рылеев К. Ф. Полное собрание стихотворений. [Л.],1971, С. 434.

    42 Этот эпиграф, представляющий собой цитату из «Божественной комедии» («Ад». Песнь V) Данте, был популярен у авторов романтических поэм. Мы находим его, в частности, у Байрона в «Корсаре» (Песнь I), у И. И. Козлова в поэме «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (1828).

    43 В кн.: Пушкин А. С. Бахчисарайский фонтан. СПб., 1824. С. XIV. См. также: Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. С. 52.

    44 Лотман Ю. М. К структуре диалогического текста в поэмах Пушкина // Пушкин и его современники. Псков, 1970. С. 103.

    Изд. 2-е. доп. и перераб. Л, 1989. С. 438).

    46 Это установлено Томашевским. См.: Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. М.; Л.,1956. С. 505—506.

    47 Ср. по видимости сходное начало эпилога «Цыганов»:

    Волшебной силой песнопенья
    В туманной памяти моей

    То светлых, то печальных дней.

    В действительности же этот вариант более «экзистенциональный»: оживляются виденья пережитого автором, исполненного для него личного значения — радостного или печального («то светлых, то печальных дней»). Такое начало подготавливает перспективу «судьбы автора» в эпилоге, приглушенную, правда, невключением упомянутого выше четверостишия («Почто ж, безумец, между вами...»).

    48 Hielscher К. A. S. Puskins Versepik: Autoren — Ich und Erzahlstruktur, Munchen, 1966. S. 78.

    49 Первоначально «Отрывок» опубликован в «Северных цветах на 1826 год» (СПб.,1826).

    Раздел сайта: