• Приглашаем посетить наш сайт
    Цветаева (tsvetaeva.lit-info.ru)
  • Песков A.M.: Боратынский. Истинная повесть.
    1821

    1821

    Вернулся Боратынский в Петербург, кажется, в феврале. Видимо, он уже знал: в производстве ему отказано. Что происходило тогда в государственной голове милостивого Александра -- сейчас не совсем ясно. Но точно, что новые впечатления по возвращении из Троппау смущали императора. В Университетском благородном пансионе ученики потребовали изгнания части учителей, и один из главных возмутителей, как доложили, -- Лев Пушкин, брат того самого; говорят, поколотили учителя географии. Тут же вышла история с лицейским и университетским профессором Куницыным. Его уволили от всех должностей, и книгу его признали "противоречащей явно истинам христианства и клонящеюся к ниспровержению всех связей семейственных и государственных". В Италии шумела революция без шуток, и в Неаполе карбонарии шалили так, что уже предполагалось двигать нашу армию к югу (готовился особый приказ). Наконец, Александр Ипсиланти обнародовал возмущение и перешел Прут с своими отрядами. К тому же журналы наши смелели тогда от месяца к месяцу и час от часу. Казалось, скоро им самого государя безопасно будет выставить в смешном и неподобающем виде. Аракчеева уже выставили в "Невском зрителе" ("Надменный временщик, и подлый, и коварный..." и подобное сему в рифму -- некоего Рылеева сочинение). Ну, и не забудьте про семеновскую историю. Словом, увы! Только потомство рассудит Овидия и Августа. А ныне -- страдай, мой скорбный дух, терзайся, грудь моя! -- как стенал некогда Александр Петрович Сумароков. Несчастливцы разных времен ропщут от разных причин, но формы, в которые облечены их страдания, уныло однообразны.

    * * *

    Ждать неведомо сколько -- невыносимо. Снова были пущены в ход все связи. Заручившись уверениями Анны Николаевны Бантыш-Каменской (еще смольнинской подруги Александры Федоровны), Боратынский написал к тогдашнему президенту Академии наук Уварову, в чью силу хотелось бы верить:

    Ваше превосходительство милостивый государь Сергей Семенович.

    Вы приказали доставить Вам записку об унтер-офицере Боратынском -- с благодарностью исполняю Ваше приказание.

    Боратынский по выключении своем из пажеского корпуса вступил солдатом в гвардейский полк; через год произведен в унтер-офицеры и переведен в Нейшлотский пехотный. Теперь представлен своим начальством в прапорщики, но производство его зависит от высшего начальства. Вот все что до него касается

    -- следует то, что касается и Вашего превосходительства: возвратить человеку имя и свободу; возвратить его обществу и семейству; отдать ему самобытность, без которой гибнет душевная деятельность; одним словом: воскресить мертвого.

    -- Все это Вы сделаете и все это Вам возможно сделать. Я бы не осмелился говорить таким образом, ежели б Анна Николаевна не заставила меня почти веровать в Ваше превосходительство.

    Приобщите к числу тех, которые Вам обязаны, еще одного благодарного.

    С глубочайшим почтением честь имею быть Вашего превосходительства милостивый государь покорнейшим слугою Евгений Боратынский. 1821-го года марта 12 дня.

    * * *

    Боратынский был подавлен, и руки опускались. Любой, кто увидел бы его наедине с самим собой, мог воскликнуть: "Я не видал человека, менее убитого своим положением; оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, -- сама собою поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но казалось, и не замечал этого; равно как и своего несчастия. -- Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца -- Gettate mi ove voletй voi... ehe m'importa *".

    * Бросьте меня куда угодно... мне все равно! (ит.).

    * * *

    В один из тех зимних унылых вечеров Боратынский и оказался вместе с кем-то из знакомых в доме на Фурштадтской -- у С. Д. П.

    "Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в свое время великим и даже просвещенным дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование -- не знаю, но воспитание ее было самое блистательное: бойко говорила она на четырех европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; легкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарева, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни... Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала "Благонамеренный" циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной... Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна... Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные -- до позднего утра... Изредка читал там Крылов новые свои басни еще до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочел однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию "Рыбаки", превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймленные великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочел он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же читались иногда отрывки из его "Илиады"... Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка... Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами... В этой гостиной была только одна женщина, ее подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!

    торговли. Я на них с любопытством взглянул, они захохотали и долго шли за мною, преследуя меня своим смехом. Оказалось, что это была С. Д. с своей итальянкой. Куда и зачем они ходили, я от них не мог добиться...

    ... И как же она меня два раза напугала... Подходит ко мне, на одной из станций между Москвою и Петербургом, прехорошенькая крестьянка и предлагает яблоки: "Купите, барин, дешево продам," -- да как бросится мне на шею!.. Смотрю, глазам не верю!.. Софья Дмитриевна! -- Другой раз, что же вы думаете? Присылают за мною: "Софья Дмитриевна скончалась"; очень я ее любил -- не помню, как и доехал до ее дома. Лежит в гробу; люди плачут. Я только бы подойти, а она как рассмеется!... "Это я, -- говорит, -- друзей испытываю; искренно ли они обо мне плачут!.."

    Никто, ни один из перечисленных, в отличие от рассказавшего эти случаи московского старожила Дмитрия Николаевича Свербеева, не записал впоследствии то, что помнил о С. Д. П. Самохвалебные воспоминания Панаева -- единственное вспоможение двум свербеевским страницам, но занимать ли этим кичливым дополнением место в нашей повести или, в отместку за нескромное хвастовство, оставить Панаева в забвении -- стоит размыслить.

    Правда, и то сказать, что хотя все, кого назвал Свербеев среди гостей С. Д. П. (а к ним еще можно добавить братьев Княжевичей, Остолопова, Сомова, Яковлева (Павла), Рылеева, Кюхельбекера), -- все они, и прежде всего те, кто более других любил милую хозяйку квартиры на Фурштадтской, хотя и пережили ее, но мало кто -- надолго: Дельвиг и Измайлов на семь лет, Гнедич и Сомов -- на девять, Яковлев -- на одиннадцать.

    Да и как можно было записать это создание?

    Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать! --

    Как можно столько чувств глазами выражать?

    И столько сохранять в душе жестокой хлада!

    Может быть, удачнее -- не хлада, а яда... Гроза ревнивых жен, умевшая в обществе из десяти повес и пяти солидных мужей каждого из них одновременно обольстить несбыточной надеждой и легким, незаметным для остальных движением влить каждому в грудь неутолимый пламень, едва ли она оставалась сама невредимой от такого количества стрел ответной любви.

    таких людей? Давать им посмертные пощечины и вызывать их тени на поединок? -- Мы не верим Панаеву. Он никогда никого, кроме самого себя, не видел в этом мире, и немудрено, что в глазах С. Д. П. прочитал призыв, обращенный только к себе, а поцелуи ее счел за естественное, с его точки зрения, исключение из общего правила, сделанное, разумеется, только для него. Звездный час его был скоротечен -- пусть не будет иначе. И пусть в другом мире она не встретит его. Ни-ко-гда...

    Не пораженных взорами ее узких глаз вокруг нее не случалось, а сопротивление было невероятно. Боратынский, кажется, еще в феврале, в один из первых визитов, как-то сказал, что начнет ухаживать за ней не ранее, чем когда поседеет ("lorsqu'il aurai des cheveux blancs" *).

    -- Monsieur! -- отвечала она, -- Vous serez plutфt gris que blanc **.

    Нет! Положительно нельзя записать ее в воспоминания, чтоб она предстала такой, какая -- была! При записи вышло бы то, что зовется vulgar ***, как вышло у Свербеева, когда, желая (уже в преклонном возрасте) передать обаянье ласковой шалуньи, он выразил лишь грубую суть завистливого стариковского взгляда на женщин: "Дикой козочкой прыгала... возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого". -- Так нельзя говорить о ней.

    * Когда волосы его побелеют (фр.).

    *** Пошлый (англ.).

    Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.

    * * *

    В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии *.

    * См. стр. 192--193.


    Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин: "Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы...

    Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство...

    ... Вино и Вакха мы хвалили;

    Но я безрадостно с друзьями радость пил;

    Того не приобресть, что сердцем не дано,

    Всесильным собственною силой;

    Одну печаль свою, уныние одно,

    Способен чувствовать унылой!

    Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С. П. Бург для занятия караулов **. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.

    ** Ибо гвардии повелено было в апреле выступить в наши западные губернии на место войск, двинутых за границу.

    Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812--1814 годов...

    Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, -- все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П. -бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. -- Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П. -бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин:

    Толстого кистью чудотворной.

    Иль Боратынского пером!.." --

    так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П. -бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества". -- Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.

    Впрочем, все это впереди, а пока Пушкин пишет из Кишинева скептическому Вяземскому в Москву: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова -- если впредь зашагает, как шагал до сих пор, -- ведь 23 года счастливцу! * Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет".

    * * *

    Понятно, что они не кинулись по сторонам и продолжали каждый свои элегические выходки, ибо были молоды и непрерывно влюблены. Но уже только самые соперники Боратынского в любви да еще некоторые обиженные его превосходством элегические соревнователи отказывались признавать, что элегии Боратынского, в коих "истинное чувство облекается стихом гармоническим, необыкновенно метким и выразительным, поставили его у нас первым элегическим поэтом".

    Но всего замечательнее, что славу эту Боратынскому доставили не строки о безответной страсти, не упоение разделенным счастьем, не жалобы на неверность, а -- признания в не-любви:

    Не искушай меня без нужды

    Возвратом нежности твоей:

    Все обольщенья прежних дней!

    Уж я не верю увереньям,

    Уж я не верую в любовь,

    И не могу предаться вновь

    Слепой тоски моей не множь,

    Не заводи о прежнем слова,

    И, друг заботливый, больного

    В его дремоте не тревожь!

    Забудь бывалые мечты:

    В душе моей одно волненье,

    А не любовь пробудишь ты.

    Притворной нежности не требуй от меня:

    Ты права, в нем уж нет прекрасного огня

    Моей любви первоначальной.

    Напрасно я себе на память приводил

    И милый образ твой и прежние мечтанья:

    Я клятвы дал, но дал их выше сил.

    Я не пленен красавицей другою,

    Мечты ревнивые от сердца удали;

    Но годы долгие в разлуке протекли,

    Уж ты жила неверной тенью в ней;

    Уже к тебе взывал я редко, принужденно.

    И пламень мой, слабея постепенно,

    Собою сам погас в душе моей.

    Но я любить не буду вновь;

    Вновь не забудусь я: вполне упоевает

    Нас только первая любовь.

    Грущу я; но и грусть минует, знаменуя

    Кто знает? мнением сольюся я с толпой;

    Подругу без любви, кто знает? изберу я.

    На брак обдуманный я руку ей подам

    И в храме стану рядом с нею,

    И назову ее моею;

    И весть к тебе придет, но не завидуй нам:

    Обмена тайных дум не будет между нами,

    Душевным прихотям мы воли не дадим:

    Мы жребии свои соединим.

    Прощай! Мы долго шли дорогою одною:

    Путь новый я избрал, путь новый избери;

    Печаль бесплодную рассудком усмири

    Не властны мы в самих себе

    И, в молодые наши леты,

    Даем поспешные обеты,

    Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

    "Поцелуй" и "Леду" знали не хуже, чем те, что вспомнились. Но зато и всякий, знавший в себе эту пустоту, это недоверие к себе, это знание бессмысленной скоротечности любого порыва, это твердое убеждение совершенного своего душевного равнодушия при могущественнейших увлечениях, всякий, на мгновенье очарованный (читая "Леду") своими воспоминаниями и мечтами, согласится, что душе его ближе "в молодые наши леты даем поспешные обеты" или "слепой тоски моей не множь!"

    В сущности, вовсе не важно, чей именно любовный бред охладила усмешка этой философической хандры. Семейное сказанье гласит, что новые встречи с полузабытой им милой Варенькой побудили записать первое непризнание. Кому адресовано другое? Кому из тех, чьи имена навсегда утрачены любовными преданьями, -- нет нужды знать, ибо Боратынский писал не о ней и не для нее, а о себе и -- себе. Поэтому мы не желаем бросать тень на память милой Вареньки, а скажем только, что любовный отказ -- штука тонкая, и только в поэмах и романах он, встретив ее, так прямо и говорит:

    -- Забудь меня; твоей любви, твоих восторгов я не стою. Бесценных дней не трать со мною; другого юношу зови. Его любовь тебе заменит моей души печальный хлад; сменит не раз младая дева мечтами легкие мечты... В жизни более объясняют не слова, а выражения глаз, изгиб рта, движения рук... Как рождение ребенка совершается бессловесно, и лишь затем в метрическую книгу заносятся слова, необходимые этой церемонией жизни, так и рождение чувства не вдруг оформляется очередной записью в элегической книге любовных преданий. Но вписывать сюда любовные отказы -- все равно что вносить в метрики мертворожденных недоносков, уравнивая бытие и небытие. Боратынский их уравнял. Равенство жизни и смерти, уничтожительное недоверие к этому и к тому миру, к себе и ко всем, к буре и к гармонии -- вот что было в нем всегда и, как в волшебном фонаре, постепенно все более и более освещаемом неторопливою невидимою рукой, все более и более проступало с возрастом, вырисовывая въяве новые подробности недоверчивой его подозрительности ко всему вообще.

    Дало две доли Провидение: Надежда и волнение... Безнадежность и покой... Любить и лелеять недуг бытия... Томимся мы жаждою счастья. Не верь прелестнице лукавой... Я сам обманываться рад... Твой мир -- увы! могилы мир печальный... О счастии с младенчества тоскуя...

    И нас за могильной доскою,

    Словом,

    И веселью, и печали

    На изменчивой земле

    Боги праведные дали

    * * *

    Ободренные таким утешением, вернемся в Петербург, куда по апрельской распутице идет Нейшлотский полк. Боратынский, конечно, едет -- с Лутковским или Коншиным: бричку трясет, фартук ее забрызган -- весна! Апрельское солнце вырывается из-за туч и греет сквозь балтийский ветер, слепя глаза. Воздух чист, блестят ручьи. Весна!

    В парголовский трактир уже приехали из Петербурга Дельвиг и Эртель. Они ждут из Финляндии друга. Бричка подскакивает на последнем ухабе, лошади фыркают; Боратынский выпрыгивает на землю; Дельвиг щурится на крыльце...

    Пируйте, други: стуком чаш

    Авось приманенная радость

    * * *

    Самое время вспомнить незатейливую повесть дяди Александра и привести давно обещанную вторую выписку.

    ВЫПИСКА

    ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (окончание)

    С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось! -- Когда Д. приходил к нам вечером, то обыкновенно оставался ночевать; ибо род физической лени и истинно поэтическая беспечность были главными чертами его характера. В те дни, когда он должен был в очередь дежурить в Императорской библиотеке, мы обыкновенно приходили после обеда к нему и пили с ним чай в дежурной комнате. Это напоминает мне один из самых странных обедов в моей жизни. Однажды мы получили две красивые визитные карточки с именем: Барон A. A. Д.; на обороте были написаны имена, на одной Евгения, на другой мое; к ним была приложена тщательно сложенная записка, в которой самым важным тоном, в отборных выражениях торжественно приглашали нас к обеду, поручая нам вызвать барона в 3 часа из библиотеки.

    странным, потому что, расставаясь с нами накануне, он ни слова не упоминал об этом. -- С возбужденным любопытством, пришли мы в назначенное время в библиотеку, где Д. встретил нас с особенным, ему одному свойственным, чудным смехом. Мы приступили к нему с вопросами: как ему пришло в голову прислать к нам визитные карточки и написать такую странную записку?

    -- Это весьма просто, -- отвечал он. -- Сегодня между бумагами нашел я эти старые карточки и, не зная, что делать с ними, послал их к вам, а при случае вздумал пригласить вас к обеду.

    -- Но записка, записка! К чему же такая странная записка?

    -- Ах, и этого вы не понимаете? Слог ее должен был соответствовать торжественной присылке карт. Пойдемте же.

    -- Мы идем к тебе?

    -- Так не ведешь ли ты нас к Талону или к Фельету?

    -- Нет, братцы! В этих гостиницах видишь только так называемое хорошее общество; а оно везде одинаково и, между нами сказать, довольно скучно. Я поведу вас сегодни в другое общество, которое хотя в строгом смысле и не может быть названо хорошим, но тем занимательнее.

    С любопытством следовали мы за проводником нашим; он пошел по Садовой и поворотил налево в переулок, выходивший позади бывшего малого театра.

    -- По обычаю предков наших, перед обедом должно выпить рюмку водки, -- сказал он, остановясь пред питейным домом.

    -- Не дураки ли вы? Разве не видите двуглавого императорского орла над дверьми, и можно ли считать непристойным войти в казенный дом? Впрочем, можете быть покойны: вас никто не увидит; во всем переулке нет ни души. Наконец, хотя и с сопротивлением, мы последовали странному приглашению. День был праздничный, и потому собрание было довольно многочисленное; но прибытие новых почетных гостей никого не обеспокоило. Большая часть посетителей стояли, потому что стульев не было. С левой стороны занимал всю длину комнаты широкий стол, за которым стояли целовальники и в оловянных кружках, различной величины, подавали желающим любимый напиток, но не иначе, как получив наперед деньги; одни старые знакомцы могли льститься надеждою, что для них сделано будет исключение из общего правила. Кроме стола, вся утварь комнаты состояла из другого, ветхого, стоявшего в правом углу под закопченным образом, и двух лавок, прислоненных к стенам. Все убранство заключалось в картине, приклеенной на стенке с правой стороны и представлявшей генерала, украшенного множеством лент и орденов, на коне, который, казалось, хотел перескочить через всю французскую армию, с подписью: Храбрый Генерал Кульнев. По бокам висели изодранные изображения Кутузова и Барклая. Посреди комнаты два здоровых мужика, один молодой, другой, судя по бороде с проседью, довольно пожилой, сбросив кафтаны, плясали вприсядку. Близ них молодой парень, в коротком кафтане, с кудрявою бородою и пеньковою ермолкою на голове, играл на балалайке, подпевая и отбивая такт ногою. Иногда он вскрикивал приседая или, приплясывая, обходил вкруг комнаты. -- Прочие зрители толпились около них, удивлялись и делали свои замечания. "Вишь, -- говорил дюжий мужик, смеясь во все горло, -- как старик-то наш выплясывает. Седина в бороду, а бес в ребро". -- "Нет, смотри-ка на Гришку, -- говорил другой, -- как он ногами выкидывает да прискакивает. Дай и я подтяну ему!" -- и, приложив руку к уху, затянул песню. На лавке, с правой стороны, два мужика, подперши голову одною рукою и обняв своего соседа другою, с полузакрытыми глазами, во все горло орали протяжную песню; а возле них ободранный мужичишка, приехавший в город с возом сена, угощал свою дражайшую половину штофом браги. На противуположной лавке занимал место господский кучер, в зеленом кафтане, с желтым персидским кушаком, с гладко причесанною черной бородою, пил за здоровье приехавшего из деревни кума, который, разиня рот, слушал речи своего барского знакомца. Посреди шума раздавался смелый голос маленького человека в изодранном сертуке; он смелым голосом кричал: "Эй, Тимошка! поднеси-ка еще на 20 копеек". -- "Нет, брат, -- отвечал целовальник, -- ты уж и так забрал две мерки". -- "Экой жид! -- говорил первый, -- ведь я каждый день захожу к тебе". -- "Оно так. Бог с тобою; да заплати прежде, а потом и выпьешь". -- "На, ешь, жид! -- вскричал с гневом посетитель, бросив на стол требуемое число грошей. -- Теперь подавай!" Целовальник преспокойно собрал деньги, налил крикуну мерку и пошел услуживать другим гостям. Тогда наш приятель подошел к столу и потребовал настойки. -- "Тотчас", -- отвечал целовальник и, окинув нас испытующим взглядом, достал из-под стола грязную рюмку, чисто вытер ее внутри пальцем и наполнил темно-коричневою жидкостию. Но как мы не могли решиться прикоснуться губами к этой вычищенной рюмке, то Д. отдал ее собрату по Аполлону, веселому балалаешнику, который тотчас опорожнил ее, приговаривая: "Во здравие ваших благородий!"

    Тогда мы оставили веселый дом сей, и во мне возникли различные опасения на счет обеда, к которому вели столь странные приготовления. Но предшествовавшие сцены расположили нас к веселости и послужили обильным источником к смеху и разговорам. В том же переулке Д. привел нас к старому, почти развалившемуся домишку. По лестнице в пять ступеней, из коих недоставало только трех, мы спустились в подземелье, которое, несмотря на дневной свет, надобно было осветить лампою. Висевшая над дверьми доска с превосходно намалеванною ветчиною, жареными цыплятами и паштетами заставила нас догадаться, что здесь, вероятно, место нашего пиршества; иначе мы бы этого не узнали, не видя в комнате никаких к тому принадлежностей. Только посредине стоял большой стол, а вокруг оного полуразрушенные или близкие к разрушению стулья. Рассмотрев поближе, заметили мы ножи и жестяные ложки, прикрепленные к столу, в известном расстоянии между собою, железными цепями; впрочем, мы не видели ни вилок, ни скатерти, ни салфеток. В комнате никого не было; ибо для сословия, вероятно, посещавшего сей дом, время обеда давно уже прошло. В ожидании, что будет дальше, мы сели. Наш барон крикнул хозяина, долгого мужика, который, нимало не заботясь о нашем приходе, лежал, растянувшись на лавке, в красной рубашке и в переднике, некогда белом.

    -- Дай нам пообедать, -- сказал Д.

    -- Какой теперь обед! -- отвечал он сурово. -- Добрые люди давно уж отобедали.

    -- Сказано вам, что обеда взять негде. Разве не дать ли вам поужинать?

    -- Ну, что же у тебя есть к ужину?

    -- Что? Да то же самое, что было в обеде.

    -- Какая же разница между обедом и ужином?

    -- Так он, вероятно, и дешевле?

    -- Вестимо, дешевле! За обедом порция щей стоит 15 копеек, а с мя сом 25 копеек, за ужином только 8 копеек, а с мясом 16.

    -- Ну, так дай нам поужинать !

    -- С мясом или без мяса?

    -- Пожалуйте деньги!

    Тут мы все трое покатились со смеху. Хозяин сначала, казалось, несколько смешался, но взял брошенную на стол монету и, повернув ее раза два, положил на стол сдачи медными деньгами. После этого он, достав довольно большую деревянную миску с длинным половником, подошел к огромному железному котлу, стоявшему на огне, и наполнил миску до края. Поставив ее посреди стола, он принес каждому из нас деревянный кружок с куском мяса и щепоткою соли.

    -- Не нужно ли и хлеба? -- спросил хозяин.

    -- Кажется, что так.

    -- Давай сколько хочешь.

    -- Фунтов с десяток?

    -- Пожалуй, хоть двадцать, -- отвечал я, смеясь.

    Он взял безмен, отвесил полпуда и выложил его на стол.

    -- Да, -- отвечал он, -- здесь ведь всякого народу бывает. Глазом везде не усмотришь, так, пожалуй, иной и стянет.

    -- Почему же нет вилок?

    -- Да черный народ не умеет есть с вилками.

    -- Как же они едят?

    -- Однако ж пора обедать, -- сказал барон, опустив в миску гремящую на цепи ложку.

    Смеясь, последовали мы его примеру, и так как мы нисколько не завтракали, боясь испортить званый обед, а молодому желудку недолго проголодаться, то ели с большим аппетитом. Сначала шло довольно нескоро, потому что каждая ложка сопровождалась смехом. В этот день, верно, во всем Петербурге никто так весело не обедал. После щей хозяин наш поставил такую же миску каши, которую мы также опорожнили. Уходя, мы сунули хозяину в руку полтинник, и эта щедрость показалась ему столь необычайною, что он сначала не верил глазам своим и вовсе не знал, что сказать. Мы вышли, а он, с низкими поклонами, кричал нам вслед: "Милости просим и вперед жаловать!" Тогда проводник наш объявил, что обед еще не кончен и что нас ожидают новые лакомства. Он повел нас в Гостиный двор, где мы взошли наверх и остановились у больших ворот, против Невского проспекта, подле мальчика, кричавшего громким голосом: Пироги горячие! -- Пироги были с мясною начинкою и весьма жирны. Мы взяли по одному и съели, прогуливаясь вдоль по галерее; бутылка кислых щей, также взятая у носящего, заключила обед.

    Но пиршество тем не кончилось; ибо барон повел нас еще на Щукин двор, где накормил нас виноградом, персиками и разного рода плодами. Весьма довольные нашим днем, мы в самом веселом расположении духа отправились к Павлу, где нашли пирующее общество и увенчали общую веселость рассказом о наших похождениях. Тогда пенящееся шампанское заменило кислые щи.

    * * *

    Отчасти они так и жили -- как писали, хотя ясно, что хожение Дельвига, Боратынского и дяди Александра по петербургским распивочным было отдельным случаем. Да и события, о коих ведет речь дядя Александр, видимо, собраны из разных лет.

    "Выписки из бумаг дяди Александра" сразу после парголовского свидания Дельвига и Эртеля с Боратынским продиктовано не хронологической, а композиционной потребностью. Кроме того -- не забудьте, что мы вообще скользим по верхам, оставляя за пределами внимания огромное число лиц, с кем Боратынский был знаком, и великое количество случаев из его жизни, которые следовало бы реконструировать. Увы, бытовая обстановка и бытовое окружение -- не предмет для повести о жизни молодого проказника, изгнанника и поэта. Вот если бы мы имели целью составить его жизнеописание (скажем: "Годы жизни и странствий Евгения Боратынского"), о! тогда неминуемо должно было бы упомянуть многих и многих из тех, кто здесь, в истинной повести, предстает только именами и, прежде всего, тех, о ком история не богата рассказами или же вовсе не сохранила ни звука и кто памятен нам лишь своим знакомством с Боратынским. Mesdames Бантыш-Каменские и mademoiselles Воиновы, г-жа Гросфельд и г-н Гроссхаузен, Бестужев-Рюмин и Аммонт, поваренок Федот и дядька Михей -- каждому следовало бы посвятить не одну строчку, ибо все они жили в быту Боратынского. Но, во-первых, истинная повесть, как и всякое романтическое, а не классическое сочинение, имеет целью не объемное воссоздание бытовой жизни своего героя, а фиксацию движения его тени; во-вторых, что говорить о г-не Гроссхаузене или о поваренке Федоте, если даже о жизни ближайших родственников Боратынского в начале 20-х годов -- о жизни, скажем, братьев Ираклия, Льва и Сергея -- невозможно рассказать сколь-либо подробно за отсутствием сведений. А ведь они где-то рядом, в кругу Дельвига-Боратынского--Эртеля--Левушки Пушкина. Ираклий и Лев служат в Конно-егерском полку, Ираклию посвящает Дельвиг свою превосходную идиллию "Цефиз"; Левушка Боратынский, хотя ему и восемнадцать, уже завоевывает общее признание неподражательным остроумием; где-то рядом и младший - пятнадцатилетний Серж: он учится в Петербурге, наверное, в каком-либо пансионе и прилежно изучает латынь, портя и без того плохое зрение. Все трое, как и старший брат, -- пылкие душой, легкие, мгновенно загорающиеся и медленно остывающие, подверженные приступам почти горячечной хандры, болезненно ироничные, но готовые временами заразить всех кругом безудержными веселостями и перепить самых отчаянных гусар...

    * * *

    Прошел июль. Из Финляндии пришло известие: Фридрихсгам выгорел дотла (затем пришла подробность: единственным уцелевшим домом оказался тот, где квартировал Боратынский). Гвардии пора было возвращаться в Петербург, Нейшлотскому полку -- то ли на Фридрихсгамское пепелище, то ли на новые квартиры в другое финляндское селение. Пора было прощаться с Петербургом... Но, хотя мы и убеждены в суровости судьбы, она иногда дразнит нас оживляющими душу дарами.

    В начале августа, ввиду высших политических соображений, во имя мира в Европе и недопущения кровопролития от итальянских карбонариев, нашу гвардию оставили в западных губерниях на зимних квартирах 1-й армии. В столице для несения караулов и поддержания спокойствия повелено было задержать бригады, вызванные туда весной. Нейшлотский полк оставался в Петербурге!

    * * *

    Еще весной в Петербург вернулся из Бухары Павел Яковлев. В августе явился из Парижа Кюхельбекер. И того и другого Боратынский не видел полтора года.

    Кюхельбекер вернулся не по своей воле, а потому что наговорил, как всегда, лишнего, в том числе в публичной лекции рассуждал о свободе, крепостных мужиках и свете просвещения. Но петербуржцу вольно рассуждать в Париже о любых предметах до той поры, пока среди его слушателей не отыщется любезный соотечественник, который перетолкует его речи петербургскому начальству с добавлением своих наблюдений насчет его частной жизни... Словом, дохнул Борей, случился короткий скандал, и Кюхельбекер снова оказался в Петербурге с тем, чтобы через месяц снова с ним расстаться, отправиться на Кавказ, дать пощечину племяннику Ермолова, рассориться с Ермоловым и уехать в Москву издавать "Мнемозину". Впрочем, "Мнемозине" быть еще через три года, а сейчас Дельвиг и Боратынский пируют встречу друзей, Кюхельбекер рассказывает о столице Европы, а Яковлев -- о столице Азии. Что такое Париж -- знает всякий: театры; бульвары; философы процветают на открытом воздухе. Один такой философ рассуждает в парижских гостиных насчет нынешней политики великих и малых государств, другой -- насчет итальянских революций, третий -- о Греции, четвертый -- о Польше и конституции. -- Чьих ушей им опасаться? -- Не в Петербурге ведь. -- Что они говорят про нас? -- Да боятся казаков отчасти. Что еще? Говорят, что не может расцветать держава через бесконечное насильственное присоединение новых земель и народов. Орда, говорят, в конце концов распалась. Рассыпались Византия и Рим. Конечно, скорость захвата имеет значение. Чем в более краткий срок и чем большая территория завоевана, тем короче бытие захватчика на этой земле. Держава Александра Македонского или всеевропейская империя нашего Наполеона распадается, ибо ничто, кроме враждебной силы, не соединяет бывшие самостоятельные земли в одну единую. Неторопливое расширение владений, за счет сопредельных государств и областей, обрекает обширные державы на более долгий срок существования. Но разрастание не вечно. Сегодня ваш государь займет Хиву, завтра объявит себя императором Аляски. История показывает, что наиболее обширнейшие державы подвержены неизбежному распаду. Как ни соблюдать меру в присоединении других племен -- здесь есть свой предел, ибо существуют только два приличных предлога для такого присоединения: возвращение исконных земель и воспитание нецивилизованных народов. Когда-нибудь даже все спорные земли будут вами отвоеваны. Когда-нибудь всех соседних варваров вы просветите. Но какие бы благие желания у вашего императора ни были, он не сможет остановить этого, ставшего уже родовым, импульса его империи к саморазрастанию. Именно на этом пути вам уготована гибель. Сколь бы хорошо мы ни относились к вашему императору и вашим казакам, нельзя не сожалеть, что все вы: и те, кто говорит о грядущем величии вашей страны, и те, кто считает ее отставшей от семьи европейских народов, -- все вы заблуждаетесь: трагедия распада -- вот что ждет вас неизбежно. Может быть, эта трагедия коснется и нас, -- так сказать, отраженным шумом, и осколками своими изранит милую Францию... Словом, что такое Париж, знает всякий, поэтому легко представить, что такое Бухара, ибо Бухара -- это Париж наоборот: "Домов нет: но по обеим сторонам улиц стены с маленькими дверцами, и за этими стенами живут правоверные в комнатах без окон и печей... Женщин не видать; а называются женщинами какие-то движущиеся фигуры, с головы до ног закутанные в халаты... Дворец Его Высочества очень красив, потому что похож на старинную голландскую печь... Театров, гуляньев не бывает; зато против дворца каждый день вешают по нескольку человек. Тут все придумано, чтоб доставить приятную прогулку для бухарской публики, потому что кругом висельницы продают все, что можно пожелать в столичном городе: дыни, виноград, фисташки, кишмиш, говядину, баранину, палав, арбузы..." -- так рассказывал Яковлев друзьям; так рассказывал он и на даче у Пономаревых, куда явился летом 821-го года. "Яковлев, -- сказала София Дмитриевна, -- расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь есть одно мечтание пустое". -- По этой причине, а также благодаря только ему присущему обхождению он поселился у Пономаревых на даче -- на островах, скоро и Боратынский с Дельвигом чаще и чаще стали пропадать там...

    --... а с наступлением сентябрьских холодов и переездом Пономаревых в Петербург -- на Фурштадтской...

    Дельвиг был пока еще, кажется, спокоен; что же касается Боратынского -- то, видимо, уже осенью и ему и Дельвигу было ясно, на чем (на ком) он основал счастье будущей зимы.

    * * *

    Через много лет, весной 858-го года, в имение гг. Тевкелевых (в 80-ти верстах от Уфы) Килимово, славное приготовлением кумыса, приедет лечиться от затяжной и последней болезни молодящийся 65-летний старец, освободившийся на несколько месяцев от хлопот службы. Здесь, вдали от сует, он начнет свои мемории, -- от родителей и первых детских впечатлений доведя их до перечня своих чинов и наград (последний займет четырнадцать листов писчей бумаги). Некогда старец сей был молодым красавцем, женщины замечали его, и он замечал женщин, а еще, выпустя небольшой томик своих идиллий, он был отличен Александром Семеновичем Шишковым, тогдашним президентом Российской Академии, и награжден от Академии золотою медалью. Императрица Елизавета Алексеевна ободрила его золотыми часами.

    Он и тогда был бессердечен, как финский гранит, а души в нем никогда не бывало. Кстати, такие люди всегда завистливы к чужой славе и чужой удаче. Посему опустим имя старца, засевшего в Килимове за воспоминания, -- нам оно неприятно не менее, чем вам неприятны имена, к примеру, Булгарина или Воейкова. Достаточно краткой выписки из его бумаг:

    "Иван Иванович Ястребцов был человек замечательного ума и способностей... Состоял сначала при князе Александре Николаевиче Голицыне, потом был правителем дел Комиссии духовных училищ... Я познакомился с ним в доме той любезной женщины, с которой сблизился вскоре по прибытии моем в Петербург. Он полюбил меня, сделался моим Другом, несмотря на значительную разницу в летах, и вследствие этих-то отношений уговорил меня перейти в Комиссию, в которой составлял тогда новый штат, включив в него, для меня именно, особую должность -- начальника исполнительного стола, в которой, правду сказать, не было надобности. Вместе с тем дана мне и казенная квартира -- чистенькая, просторная. Здесь служба моя и жизнь пошли приятнее. Дела по столу моему было не много. Я имел более свободного времени заниматься литературою, печатать стихи мои и прозу в "Сыне отечества", в "Вестнике Европы", а чаще в "Благонамеренном", по дружбе с издателем Александром Ефимовичем Измайловым; был приглашен и поступил в члены двух петербургских литературных обществ: Любителей словесности, наук и художеств и -- Соревнователей просвещения и благотворения. Кроме Карамзина (принявшего меня благосклонно и выразившего между прочим благодарность свою покойному отцу моему *), Измайлова, Греча, Остолопова, Востокова, Хмельницкого, с которыми был уже знаком прежде, я познакомился со всеми тогдашними писателями: с Жуковским, Батюшковым, Милоновым, Крыловым, Гнедичем, Лобановым, Буниной, Глинкою, Плетневым, Воейковым, Булгариным; с некоторыми, в которых находил более простоты и менее самолюбия, -- довольно коротко, с другими -- только слегка. Литература и тогда делилась на несколько партий или приходов. Не любя этого, я не принадлежал ни к одному; если ж более помещал сочинений моих в журнале Измайлова и чаще с ним виделся, то это по личной моей к нему привязанности как человеку благородному, доброму, столько ж умному, как и простодушному, совершенному Лафонтену. Под его суровою наружностью билось прекрасное мягкое сердце. С своей стороны, он любил меня, кажется, еще более, чем я его; даже называл меня братом. Литературное партизанство еще усилилось с появлением лицеистов, к которым примкнули другие молодые люди, сверстники их по летам. Они были (оставляя в стороне гениального Пушкина) по большей части люди с дарованиями, но и с непомерным самолюбием. Им хотелось поскорее войти в круг писателей, поравняться с ними. Поэтому, ухватясь за Пушкина, который тотчас стал наряду с своими предшественниками, окружили они некоторых литературных корифеев, льстили им, а те, с своей стороны, за это ласкали их, баловали. Напрасно некоторые из них: Дельвиг, Кюхельбекер, Баратынский старались войти со мною в короткие отношения: мне не нравилась их самонадеянность, решительный тон в суждениях, пристрастия и не очень похвальное поведение; моя разборчивость не допускала сближения с такими молодыми людьми; я старался уклониться от их короткости, даже не заплатил им визитов. Они на меня прогневались и очень ко мне не благоволили. Впоследствии они прогневались на меня еще более, вместе с Пушкиным, за то, что я не советовал одной молодой опрометчивой женщине -- с ними знакомиться..."

    * В отправлении Карамзина для путешествия по Германии, Франции и Англии <в 1789 г.> Иван Иванович <отец автора меморий> вместе с московскими друзьями своими принимал деятельное участие. (Примечание сочинителя воспоминаний.)

    * * *

    Обида обманутого любовника и с годами не утратила своих прав над сочинителем меморий: понятно, молодая опрометчивая женщина к эпиграммам Пушкина и Боратынского отношения не имеет, ибо ко времени сочинения эпиграмм ее, увы, уже не было на свете. Для любителей российской словесности напоминаем эти эпиграммы:

    Идиллик новый на искус

    Представлен был пред Аполлона.

    "Как пишет он? -- спросил у муз

    Бог беспристрастный Геликона, --

    Никак негодный он поэт?"

    -- Нельзя сказать. -- "С талантом?" -- Нет;

    Ошибок важных, правда, мало,

    "Я понял вас: в суде моем

    Не озабочусь я нисколько :

    Вперед ни слова мне о нем,

    Из списков выключить -- и только".

    Как слог твой чопорен и бледен!

    Как в изобретеньях ты беден!

    Как утомляешь ты мой слух!

    Твоя пастушка, твой пастух

    Ты их морозишь налегке!

    Где ты нашел их: в Шустер-клубе

    Или на Красном кабачке?

    * * *

    "... одной молодой опрометчивой женщине с ними знакомиться. Это была та самая, со множеством странностей и проказ, но очаровательная Софья Дмитриевна Пономарева, которую воспевал Александр Ефимович Измайлов, влюбленный в нее по уши. Да и не мудрено: всякий, кто только знал ее, был к ней неравнодушен более или менее. В ней, с добротою сердца и веселым характером, соединялась бездна самого милого, природного кокетства, перемешанного с каким-то ей только свойственным детским проказничеством. Она не любила женского общества, даже не умела в нем держать себя, и предпочитала мужское, особенно общество молодых блестящих людей и литераторов; последних более из тщеславия. Меня ввел к ней, по ее настоянию, Измайлов -- на свою беду. Она тотчас обратила на меня победоносное свое внимание, но вскоре и сама опустила флаг; предпочла меня всем, даже трем окружавшим ее известным тогдашним красавцам: флигель-адъютанту Анрепу, Преображенскому капитану Поджио и сыну португальского генерального консула Лопецу. Они Должны были удалиться. Я остался ближайшим к ней из прежних ее обожателей и вполне дорожил счастливым своим положением. Я очень любил ее, любил нежно с заботливостью мужа или отца (ей было 22 года, а мне уже 29 лет) *, остерегал, удерживал ее от излишних шалостей, советовал, как и с кем должна она держать себя, потому что не всякий мог оценить ее милые детские дурачества; надеялся во многом ее исправить, требовал, чтобы она была внимательнее к мужу, почтительнее к отцу своему, человеку достойному и умному. Дело шло недурно : она во многом слушалась меня, в ином нет; нередко прерывала наставления и выговоры мои то выражением ребяческой досады, впрочем, мимолетной, то смехом, прыжками вокруг меня, или поцелуем, зажмурив, однако, узенькие свои глазки. Но вдруг втерся в дом их, чрез Александра же Ефимовича, тоже литератор, Яковлев, очень удачно писавший в "Благонамеренном" сатирические статьи. Говорю: втерся, потому что приглашенный однажды за темнотою ночи остаться ночевать на даче, что бывало со мною и с другими, остался совсем жить у радушных хозяев. При всем своем безобразии, бросавшемся в глаза, он был очень занимателен: играл на фортепьяно, пел, хорошо рисовал карикатуры. Тем и другим забавлял он ребенка-хозяйку, а с хозяином пил на сон грядущий мадеру. Конечно, приехавши в Петербург, за несколько пред тем месяцев, он не имел собственной квартиры и жил у какого-то знакомого, но все-таки такая назойливость была наглою. Этого мало. Подружившись с Дельвигом, Кюхельбекером, Баратынским (тогда еще унтер-офицером...)"

    * * *

    (Здесь сказывается то, что мемуарист не заплатил визитов упомянутым сочинителям, ибо тогда, быть может, он знал, что все они шумно жили еще в 819-м году, что брат С. Д. П. учился в Лицее на следующем после Дельвиго-Кюхелева курсе, что С. Д. П. приезжала в Лицей, что Боратынский еще в феврале 821-го года посвятил ей два или три стихотворения.)

    * * *

    "... Баратынским (тогда еще унтер-офицером, после разжалования из пажей в солдаты за воровство), он вздумал ввести их в гостеприимный дом Пономаревых, где могли бы они, хоть каждый день, хорошо с ним пообедать, выпить лишнюю рюмку хорошего вина, и стал просить о том Софью Дмитриевну. Она потребовала моего мнения. Я отвечал, что не советую, что эти господа не поймут ее, не оценят; что они могут употребить во зло, не без вреда для ее имени, ее излишнюю откровенность, ее неудержимую шаловливость..."

    * * *

    ("... Этот отзыв понятен. В нем высказывается надменность и завистливое самолюбие писателя в соединении... с соперничеством в волокитстве... Грубое и жестокое о нем * выражение... отзывается злобою и местью раздраженного любовника и чванного стихотворца. Нескромное же хвастовство, с которым автор воспоминаний излагает отношения свои к С. Д. Пономаревой, конечно, более вредят ее доброму имени, нежели знакомство ее с молодыми литераторами, от которых он старался ее удалить" -- так возмущался Николай Васильевич Путята, прочитав напечатанными сии мемории. Но это было позднее, в 867-м году. Да и о Путяте речь впереди, а пока, в 821-м году, Путята еще лишь читал некоторые пиесы Боратынского, но самого Боратынского не знает.)

    * О Боратынском.

    * * *

    "... ее неудержимую шаловливость. Пока дружеский этот совет, которого она, по-видимому, послушалась, оставался между нами, он ни для кого не был оскорбителен, но коль скоро, по легкомыслию своему, она не могла скрыть того от Яковлева -- естественно, что приятели его сильно на меня вознегодовали. Случилось, что в это самое время, пользуясь летнею порою, отлучился я на месяц в одно из загородных дворцовых мест. Приезжаю назад -- и что ж узнаю? Приятели Яковлева введены им в дом; на счет водворения его по шли невыгодные для бедной Софьи Дмитриевны толки, отец, сестра перестали к ней ездить. Глубоко всем этим огорченный, я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения. Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня? и ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова -- все было напрасно -- я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос. Спустя год, встретившись со мною на улице, она со слезами просила у меня прощения, умоляла возобновить знакомство. Я оставался тверд в моей решимости; наконец, уступил желанию ее видаться со мною, в Летнем саду, в пять часов, когда почти никого там не бывало. Она приезжала туда четыре раза. Мы ходили, говорили о прежнем времени нашего знакомства -- и я постепенно смягчался, даже -- это было пред отъездом моим в Казань -- согласился заехать к ней проститься, но только в одиннадцать часов утра, когда она могла быть одна. Прощание это было трогательно: она горько плакала, целовала мои руки, вышла провожать меня в переднюю, на двор, на улицу. (Они жили близ Таврического сада, в Фурштадтской улице, тогда мало проезжей, особливо в такое раннее время.) Я уехал, совершенно с нею примиренным, но уже с погасшим чувством прежней любви..."

    Довольно. Дальше он снова толкует о своих добродетелях и о безнравственности молодежи.


    * * *

    А Боратынский?

    Судьба людей повсюду та же: надежда и вера -- пиры и проказы -- сладострастие и упоение -- любовь и дружба -- обман и измены -- разочарование и уныние -- клевета и коварство -- бегство и изгнание -- и тоска, тоска! Таков набор элегических услуг, предлагаемых судьбой. Жизнь не кончена в двадцать один год, а судьба, кроме новой слепой надежды, ничего не предлагает. Но ведь не может же быть, что и во второй раз, и в третий, и в четвертый она предложит разыграть тот же спектакль с участием и измены, и разочарования -- вплоть до изгнания -- по тому же сюжету? Должно же быть у нее припасено что-то иное, какой-нибудь сюрприз, который не предугадать сейчас?

    Не то чтобы эта тоска изнуряла душу ровной и постоянной тяжестью. Нет. У нее свои приливы, свои отливы, совсем неупорядоченные, происходящие даже не всегда от впечатления, а идущие изнутри души. Как бы это объяснить?.. Вот дождь начинается: мелкий, не грозовой, петербургский. Сумерки. Вы переходите через мостки над канавой, и ладонь нечаянно ложится на перила; "дождь начинается", -- думается про себя, когда ладонь ощущает влагу, и вдруг эти перила, дождь, сумерки извлекают из памяти то, что, казалось, прочно забыто, ибо, не случись дождя, перил, сумерек, никогда не вспомнилось бы, что слова, только что пришедшие на ум, эти самые "дождь начинается", были не вашими словами и не с вашими интонациями сказаны, а сказала их та, воспоминание о ком разум уже изгнал, и сердце пусто от былой привязанности, и не алчете вы ее уже нисколько, а вот охватывающая грудь тоска говорит, однако, что нет! не забыть вам, потому что "дождь начинается" сказала она, когда после часа ожидания на условленной скамье вы прикоснулись губами к ее узкому запястью и она проговорила с той самой немыслимой, захватывающей дух интонацией: "дождь начинается", а дождь начался только что, внезапно, мгновением прежде, когда вы еще только взяли ее ладонь в свою и наклонились для поцелуя, а она тотчас со своей невероятной улыбкой добавила: "Увы! Прогулка не состоится. Видно, не судьба!" -- и вы, еще осязая на губах дразняще упоительное ощущение, смотрите в ее глубокие, страстные глаза и как бы растворяетесь в них, язык деревенеет, выражение лица, должно быть, ужасно глупое, а потухший взгляд ваш не гармонирует вынужденной улыбке на устах, ибо, ожидая в продолжении часа на скамье, вы успели побороть дрожь первых минут перед встречей, к вам успело вернуться успокоительное равнодушие, вы вполне уверились, что обмануты в который раз, но помня, что ваша незабвенная способна совершенно искренне (чему вы сами свидетель) не заметить течения времени или перепутать по легкомыслию час свидания, придя не в четыре, а в пять, вы уже почти хладнокровно ожидали пяти часов, чтобы с пустой душою итти домой, как вдруг ее внезапное явление всего вас перевертывает, вы вскакиваете со скамьи с опрокинутым лицом, сердечная лихорадка разливает трепетание по каждому нерву, по каждому суставу, и вот вы стоите перед нею, еще держа ее легкую ладонь в своей, но как бы уже снова теряя ее, не замечая, как мелкие дождевые капли быстро осыпают ваш лоб и слыша повторенные слова: "дождь начинается" - теперь уже более с отчуждением, а затем с тою же улыбкой и с тем же тайным, неизъяснимым смыслом, каким наполнены бывали самые незначущие ее фразы: "Ведь вы придете сегодня вечером? Нет, нет! Не вздумайте прекословить. Умоляю вас. Я этого хочу. Я вас жду" -- и, запретив вам провожать себя, она исчезает за поворотом дорожки, и вы идете с закружившейся головой в другую сторону, а, явившись к ней вечером, застаете у нее А***, В***, С***, Т***, Д***, позже вас приходят еще несколько человек, и вам не удается сказать ей двух слов, ибо она перепархивает от гостя к гостю, затевает игру, смеется, вам улыбается особенно -- и только, и вы уходите с немыслимой досадой и тоской, клянясь не видеть ее более, но все равно приходите и завтрашним вечером, и потом почти каждый вечер, и в конце концов однажды поцелуй бесповоротно решает вашу судьбу, но оказывается, что он-то, поцелуй, и станет последней наградой вашей любви, и долго еще суждено вам страдать, молить, искать встреч, тосковать, пока наконец ум ваш не осветлит холодом рассуждения ноющее сердце, пока не вселится отталкивающая мысль о том, что сердце заблуждалось насчет любви вашей незабвенной к вам, ибо ее взоры, улыбки, слова -- лишь следствие непомерного кокетства и какого-то вывернутого наизнанку честолюбия -- честолюбия чисто женского, -- пока сам ход времени и перемена обстоятельств не отлучат вас от ее гостеприимного дома, -- вам суждена тоска, средоточием которой будет ваше безответное чувство, и, даже когда вы уже вытесните бесповоротно свое чувство, оно нет-нет, а будет вспыхивать резко и непредвиденно от каких-нибудь ничтожнейших причин, так же пронзающе, как когда вы, минуя мостки, задели ладонью перила и подумали про себя: "дождь начинается".

    Может быть, объяснение не вполне ясное. Что ж делать? Коснеющий язык прозы мертвит любые чувства. Приправленная любовным унынием, наша и так-то безвеселая жизнь наполняет душу однообразным немым воем. Если нет в уме необходимой в таких случаях музыки слов, дающих этому немому унынию форму, -- раны сердечные могут оказаться смертельны.

    Если ж вам дано заключить этот вой в гармонические звуки, можете считать себя до некоторой степени счастливцем, ибо окружающие смогут без ущерба для вашего самолюбия сострадать вам эстетически: уныние, оформленное поэтическими звуками, уже как бы отделено от вашего тела и, не переставая оставаться подробностью вашей любви, превращается одновременно в факт жизни всякого, кто любил (а кто из нас не любил?), делает всякого, кто прочтет вашу зарифмованную скорбь, как бы совыразителем этой скорби, ибо если он прочитал ее, понимая вас, то уже сам себе признался в таком же чувстве. Наконец, магия гармонических звуков и стихотворных строк такова, что в них как бы уходит часть нашего недуга, оберегая душу от распада и предоставляя кипению сердца выход.

    Где ж обреченная судьбою?

    Свою усталую главу?

    Или с волненьем и тоскою

    Ее напрасно я зову?

    В конечном счете есть славное, придуманное древними мудрецами лекарство -- равно пригодное для всех недугов бытия -- ирония, спасающая нашу репутацию от унижающего сострадания:

    И что ж я вспомню не тоскуя?

    Два, три, четыре поцелуя!..

    Быть так; спасибо и за то.

    Нет сомнений, можно описать все горести несчастливой любви. Новая любовь -- повторение старой схемы общей жизни: встреча -- игра воображения (тоска об отклике и отзыве) -- желание нравиться ей и мечта быть ею понятым -- объяснение -- взаимность -- восторги -- охлаждение (ее или ваше -- все равно). Эта элегия жизни должна быть пережита. Поздно, если вы спохватываетесь в сорок лет о том, что выбились из общего распорядка. Сомнительна длительность упоения, если первая же ваша любовь счастлива. Не имея опыта разочарований, как оценить счастье? -- Пусть лучше судьба помучит в молодости...

    * * *

    жил тогда в Кишиневе, и людей солидных, вроде Карамзина или Шишкова.

    Рассказывать подробности любви -- не наше дело. Любовные предания стыдливо обобщают частные подробности, наполняющие своими изгибами общую схему всякого увлечения. Не всегда понятно, говорит ли влюбленный о своей мечте, или слова его лепечут о действительном факте. Для нас это не имеет ровно никакого значения, ибо поэтически высказанная мечта иногда бывает реальнее любого факта, а в стихах они слиты до полного неразличения. И потому - как ни отнекиваться от романа -- без романа нам не обойтись. Но пусть автором романа будет сам герой истинной повести -юноша с усмешкой, всегда готовой заскользить на губах, ироническим взглядом на вещи и унылой думой на сердце.

    Раздел сайта: